За неделю до нового тысяча восемьсот семьдесят восьмого года - года, который многие молодые современники Достоевского потом настойчиво называли "переломным",- Федор Михайлович заносит в записную тетрадь такую заметку:
"24 декабря 77 г. Memento.* На всю жизнь.
* (Помни (лат.))
1) Написать русского Кандида.
2) Написать книгу о Иисусе Христе.
3) Написать свои воспоминания.
4) Написать поэму "Сороковины".
(Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания "Дневника", т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)".
В этой записи названные темы отделены от "последнего романа" - будущих "Братьев Карамазовых". Однако позже замыслы, обозначенные в пунктах первом, втором и четвертом, несомненно отразились в законченном тексте романа. Очевидно, что чертеж будущего здания последнего и, по мнению многих, самого великого произведения писателя далеко еще не был закончен. Но подготовительная работа была уже проделана немалая.
Обычно Федор Михайлович приступал к детальному обдумыванию плана романа - для него это очень важный этап творческой работы - лишь после окончания предыдущего труда и, как правило, некоторого промежутка отдыха. Читатели о новом произведении обыкновенно предварительно не извещались. На сей раз Достоевский отступает от обеих этих установившихся привычек. Он не однажды говорит в "Дневнике" о романе, который намеревается написать, первый же набросок, связанный с сюжетом "Карамазовых", относится еще к периоду создания плана "Подростка". Тогда писатель внезапно вспоминает рассказанную им в "Записках из Мертвого дома" историю своего соострожника тобольского дворянина Дмитрия Ильинского, который полжизни провел на каторге по обвинению в отцеубийстве,- и в конце концов это обвинение оказалось ложным.
Федор Михайлович записывает - для последующей разработки: "13 сент. 74. Драма в Тобольске, лет двадцать назад, вроде истории Ильского. Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает... Старшего отдают под суд и осуждают на каторгу... Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга... День рождения младшего. Гости в сборе. Выходит. "Я убил". Думают, что удар.
Конец: тот возвращается. Этот на пересыльном. Его отсылают. Младший просит старшего быть отцом его детей.
"На правый путь, ступил".
Тут уже отчетливо видны отдельные черты окончательной фабулы "Карамазовых",
(Об Ильинском мы больше говорить не будем.
Есть такая увлекательная литературоведческая игра - отыскивать реальных прототипов литературных героев. Она отчасти похожа на игру в пятнашки.
До чего она интересна - для посвященных - показывает такой, в частности, пример. Несколько лет назад сверхсуровый критик А. Мальгин в одном из наших журналов потребовал собрать все издания переписки Достоевского и других документов, относящихся к его биографии, и укрыть их от читателей в спецхранилищах, дабы они не оказывали на этих читателей развращающего влияния (тех, кто усомнится, отсылаю к № 12 "Литературного обозрения" за 1983 г.; критик придерживается принципа: "Ничего не рассказывайте мне о любимом писателе - иначе я его разлюблю"). Но даже Мальгин считал возможным допускать в эти спецхранилища историков литературы: вдруг отыщут новых прототитов персонажей классических книг. Т. е. задача эта оказывается настолько важной, что и моралью можно поступиться.
Если же говорить без иронии, то такие "поиски и находки" на самом деле интересы, а порой и важны. Только ведь у Достоевского (да и у многих других классиков) фотографий нет совсем, а психологических законов, по которым впечатления от живых людей трансформировались у него в романные образы, мы не знаем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Вполне допустимо, что племянник Федора Михайловича, сын Варвары Михайловны врач Карепин отчасти послужил прототипом князя Мышкина. Но мы не в силах объяснить, как мог узколобый ограниченный педант, о котором Достоевский сочинял добродушно-издевательские стишки, превратиться в воображении художника в один из самых обаятельных и трогательных образов мировой литературы.
Верховенский-старший в черновиках "Бесов" постоянно именуется Грановским, в его биографии, сочиненной писателем, есть эпизоды, передразнивающие подлинную биографию историка, тем не менее между Степаном Трофимовичем Верховенским и реально существовавшим профессором Грановским общего очень мало.
В философе Владимире Соловьеве находили черты Алеши Карамазова. Однако А. Г. Достоевская возражала: нет, Соловьев - это Иван Карамазов (и вполне возможно, была не так уж неправа). Один прототип двух героев-антагонистов?
Современный исследователь (М. С. Альтман) не без гордости сообщает, что нашел прототип матери Лизы Хохлаковой: это, мол, писательница Симонова-Хохрякова, бывавшая в те годы у автора "Братьев Карамазовых" и, видимо, надоедавшая ему своей болтовней. Что говорить, разница в фамилиях всего в одну букву и не исключено, что Федор Михайлович мог при его раздражительности рассердиться на чересчур восторженную и назойливую поклонницу. Однако самая суть Хохлаковой в романе в том, что она праздная барыня - и ничего больше, и все ее грехи и беды - от этой праздности. А Симонова-Хохрякова, при всех ее возможно на самом деле существовавших недостатках, была всю жизнь труженицей. Помимо того, что она много работала в журналистике, ей почти всю жизнь приходилось служить: во времена знакомства с Достоевским - на петербургском телеграфе, потом, до смерти - уже в нашем веке - преподавательницей в женских учебных заведениях Самарканда и Ташкента. Это была типичная представительница низовой демократической интеллигенции, и Федор Михайлович, конечно, это прекрасно понимал. Так можно ли считать Хохрякову прототипом барыни Хохлаковой, хотя бы писатель и на самом деле вспомнил первую, давая второй фамилию?
Достоевский постоянно поступал так: отталкиваясь от реального человека, реальной биографии, он в произведении настолько далеко уходил от них, что даже считал лишним снимать следы - вехи, указывающие на "прототип" (у меня же, дескать, все равно не Грановский или Чаадаев, кто же этого не поймет). Конечно, это вопрос этически спорный, и скорее всего Достоевский здесь не прав, но с него уже не спросишь.
Так что проблема прототипа вовсе не так очевидна, как это порой кажется - во всяком случае в применении к творчеству Достоевского. Поэтому к ней мы будем обращаться в этой книге, у которой свои задачи, лишь в случае крайней необходимости.
А пока - согласимся с А. С. Долининым: "Факты... свидетельствуют о том, что в первую четверть 1878 года завершается... "плановый" период, начавшийся гораздо раньше, и предвидится скорая возможность засесть за писание, приступить к первой - уже организуя ее в виде сплошного текста - редакции".
Поскольку работа идет уже давно, план разрабатывается, вероятно, легче и спокойнее, чем обычно. В письмах нет жалоб на медлительность и трудность разработки - а в "плановый" период "Бесов" и "Подростка" такие жалобы весьма часты.
И вот еще несходство с прежним: уже довольно далеко зайдя в работе над романом, он не спешит предлагать его журналу. Может быть, теперь Федор Михайлович достаточно обеспечен и может обойтись без малоприятных просьб об авансе? Да нет, в марте он пишет брату Николаю: "...Сидим без денег. Теперь не то время, доживаем последнее, а получки почти ни откуда" ("не то время", т. е. не благополучный и материально период издания "Дневника"). Тем не менее Достоевский медлит. Не так уж сложно угадать - почему: он хорошо помнит тяжелую редакторскую длань Каткова - после нескольких лет независимости ее тяжесть вспоминается особенно отчетливо.
Через год на одном литературном обеде двое молодых журналистов из демократического лагеря спросили Федора Михайловича: зачем он печатает свой роман в катковском журнале, укрепляя его авторитет,- не может же он, Достоевский, сочувствовать катковскому направлению? К ужасу сидевшего рядом Майкова (тот был настолько шокирован, что, придя домой, написал своему великому другу укоризненное письмо; впрочем, отправлять не стал, оставил для потомства) Федор Михайлович, совсем не возражая против последнего утверждения, ответил: из-за денег, в "Русском вестнике" платят хорошо и вовремя. И добавил, что он и хотел было отдать "Карамазовых" в более, так сказать, приличное издание, но ему навстречу не пошли.
И. Волгин полагает, что речь шла об "Отечественных записках". Если это так, то и слава богу, что переговоры и не начались: были бы только лишние хлопоты - Салтыков и Михаиловский напечатать "Братьев Карамазовых", конечно, не могли. Я не исключаю совершенно и "Вестника Европы", на это вроде бы может намекать имя посредника, Н. П. Вагнера. Разумеется, умереннолиберальное направление журнала Стасюлевича и Пыпина было Достоевскому глубоко враждебно, но в самом факте публикации своего произведения в респектабельном и популярном издании он вряд ли мог видеть что-нибудь для себя неприемлемое. Конечно, наивно было думать, что руководители "Вестника Европы", этого органа, как его назвал В. И. Ленин "приличных (желающих быть приличными, вернее) либералов"*, пойдут на сотрудничество с Достоевским, однако Федор Михайлович совершал в жизни и куда более наивные поступки.
* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 48. С. 4.)
Насколько не хотелось Достоевскому печатать "Братьев Карамазовых" у Каткова, показывает и следующее. Летом, когда Федор Михайлович уже получил из редакции "Русского вестника" в качестве аванса весьма солидную денежную сумму, ему прислал письмо известный московский либеральный деятель С. А. Юрьев. Он сообщал, что с 1879 года в Москве станет выходить новый журнал (будущая "Русская мысль", просуществовавшая десятилетия; по направлению она, разумеется, была ближе к "Вестнику Европы", чем к катковскому изданию) и просил Федора Михайловича отдать роман в этот журнал. Хотя с "Русским вестником" вроде бы все было решено (вряд ли Достоевский всерьез отнесся к кокетливому заявлению Каткова на их переговорах, что он может вообще прикрыть издание журнала), Федор Михайлович окончательно Юрьеву не отказывает, просит подождать решения до осени. Если бы Юрьев обратился к нему в апреле, он, наверно, получил бы согласие писателя.
Во всяком случае, первые четыре месяца нового года Достоевский не делает никаких попыток заинтересовать Каткова работой, над которой усиленно трудится.
В эти начальные месяцы 78-го Федор Михайлович получает от Российского государства первые в его жизни некоторые знаки официального признания.
8 февраля он отправляет непременному секретарю Академии наук К. С. Веселовскому следующее письмо;
"Милостливый государь
Константин Степанович,
я получил (от 6 февраля сего года) уведомление Ваше о избрании меня в Члены-корреспонденты Императорской Академии Наук по Отделению Русского языка и словесности, вместе с тем и диплом на означенное звание.
Убедительно прошу Вас, высокоуважаемый Константин Степанович, передать высокому ученому учреждению, удостоившему меня избрания, что я принимаю избрание это с живейшею признательностью, вполне сознавая и ценя всю великость оказанной мне чести за столь малые и слабые, покамест, заслуги мои".
К тому времени Академия давно уже зачислила в свои члены-корреспонденты не только Л. Н. Толстого, Островского, Тургенева, Гончарова, но и старого друга Федора Михайловича Аполлона Майкова. Общество Петрашевского и Омский острог официальная Россия Достоевскому долго не могла простить. Но не одни же дураки ее представляли - и вот простили, сочли полезным, решили поощрить, приблизить...
А. Г. Достоевская вспоминает: "В начале 1878 года... его (мужа - П. К.) посетил Дмитрий Сергеевич Арсеньев, воспитатель великих князей Сергия и Павла Александровичей. Арсеньев высказал желание познакомить своих воспитанников с известным писателем, произведениями которого они интересуются. Арсеньев добавил, что является от имени государя, которому желалось бы, чтобы Федор Михайлович своими беседами повлиял благотворно на юных великих князей".
В свое время некоторые наши биографы Достоевского находили в этом "сближении" Федора Михайловича с царским двором нечто, порочащее великого писателя. Это, разумеется, несерьезно. Достаточно хоть немного знать характер автора "Братьев Карамазовых", чтобы понять, как смешно пытаться отыскать в его поведении хоть какие-то намеки на сервилизм, поиски личной выгоды. Монархист Достоевский, конечно, не мог и не хотел отказаться от знакомства с молодыми людьми, по-родственному близко стоящими к средоточию высшей власти в России,- с тем, чтобы повлиять на них в духе своих заветных убеждений, которые монархизмом, понятно, не исчерпывались (говоря точнее, монархизм - весьма своеобразный и очень далекий от официального - занимал в них достаточно скромное место). Он хотел выступать в качестве наставника. Опять наивно? Конечно. Уроки великого писателя ничем не помогли, скажем, тому же великому князю Сергию Александровичу, который стал потом московским генерал-губернатором и был в 1905 году взорван бомбой эсера Каляева. Но наивность не всегда унижает.
Впрочем, и сближение, и наставничество, собственно, больше остались в возможной преспективе, чем осуществились на деле. Последние три года жизни Федора Михайловича его знакомства при дворе - исключительно среди молодых представителей "царствующего дома"- постепенно расширялись, но - весьма медленно. С цесаревной, будущей императрицей Марией Федоровной, Достоевский познакомился уже в 1880 г. и виделся раза два-три, а с наследником престола, будущим Александром III, встретился, кажется, только однажды, за месяц до смерти.
Разумеется, знакомясь с великими князьями, княгинями и княжнами, Достоевский не мог же прямо начинать с проповеди, так что на практике дело, собственно, ограничилось тем, что во время нечастых приездов во дворцы Федор Михайлович читал там за чаем отрывки из своих произведений, а молодые женщины и девицы из августейшей фамилии вытирали крупные слезы, слушая о страданиях простых людей, которых в жизни им видеть не доводилось.
Несомненное влияние Достоевский оказал на юного внука Николая I великого князя Константина Константиновича, но этот последний всю жизнь сторонился власти, испытывая большое влечение к искусству и поэзии. Впоследствии он стал довольно приличным стихотворцем, одно его стихотворение превратилось в весьма распространенную какое-то время среди народа песню. Относился будущий поэт К. Р. к Федору Михайловичу с глубочайшим уважением, доходившим, кажется, до пиэтета (что, разумеется, свидетельствует о его уме). Он-то все романы писателя прочитал сам.
Держался Достоевский в великокняжеских дворцах, понятно, с полным достоинством, на принятые формы придворного этикета внимания, видимо, совсем не обращал, считая их для себя, человека, от службы вольного, излишними, в дни, когда был занят какими-либо общественными делами, от приглашений отказывался и т. д.
Заговорив на эту тему мы, однако, забежали вперед. В начале 1878 г. Федора Михайловича его завязывающиеся отношения со двором занимали, надо полагать, куда меньше, чем текущие события общественной жизни. А их важность была огромной.
На самом старте года (12 января) Фридрих Энгельс пишет: "В общем, мы имеем налицо все элементы русского 1789 года, за которым неизбежно последует 1793 год... А раз уже дело дойдет до революции в России - изменится лицо всей Европы".*
* (К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. Т. 19. С. 124.)
Энгельс ошибался: и на этот раз, как и двадцать лет назад, революционная гроза в России не разразилась. Но как же близка к осуществлению казалась ее возможность, если такие проницательные современники, как Маркс и Энгельс, уверенно предсказывали ее приход!
В 1878 г. Россия постепенно входит во вторую революционную ситуацию, которая со следующего года уже несомненно существует как реальность.
В последней декаде января завершился тянувшийся три месяца "процесс-монстр", как именовали его тогда, вошедший в историю под названием "процесса 193-х". Обвинялись на нем, в основном, участники хождения в народ в 1874 году. Как уже говорилось, арестовано тогда было несколько тысяч человек, часть из них административным порядком сослали, другую власти были вынуждены освободить, установив, конечно, за выпущенными из тюрьмы полицейский надзор. Монстром процесс мог считаться и по числу привлеченных, и по длительности следствия, тянувшегося несколько лет. Девяносто подсудимых суд оказался все же вынужденным оправдать, однако до оправдания эти юноши и девушки успел просидеть в тюрьме по три-четыре года! И просидеть в таких условиях, которые обрывали жизнь молодых здоровых людей десятками. Следствие велось против 265 лиц, а обвинение было предъявлено 197 - остальные не дожили до этого долгожданного дня! А до первого заседания суда успело умереть еще четверо - отсюда цифра 193, закрепившаяся в названии процесса, хотя до вынесения приговора погибло еще трое.
Власть хотела воспользоваться судом, чтобы скомпрометировать передовую молодежь перед лицом общественного мнения России и Европы. В обвинительном акте подсудимые характеризовались, как последователи учения, "возводящего невежество и ленность на степень идеала и сулящего в виде ближайшего осуществимого блага жить на чужой счет".
Все это было глупо и неловко донельзя. Общество хорошо знало, что подсудимые, какая бы то ни была вина которых еще не доказана, давно уже живут - не по своей вине - на чужой, казенный счет. Причем счет этот был таким "щедрым", что арестанты без передач с воли буквально умирали с голоду. Трудновато было доказать, будто молодежь обрекла себя на подобную участь из эгоизма и корысти.
Власти вели себя с предельной неуклюжестью. Процесс был объявлен гласным, открытым, однако заседания проводились в таком маленьком, тесном помещении, что публика попасть в него почти не могла. Обман был очевиден. Один из подсудимых, издеваясь над такой "гласностью", сказал, что за двойным заграждением жандармов он и его товарищи видят в зале только "трех-четырех субъектов", неизвестно откуда взявшихся - не из III ли отделения?
Большинство подсудимых, увидев условия процесса, стало бойкотировать суд, не отвечало на вопросы и т. д. Их назвали "протестантами". Скоро их просто перестали привозить на заседания. Но была и другая группа, получившая имя "католиков", которые на заседаниях, пусть почти без свидетелей, продолжали упорный бой со своими судьями. К "католикам" принадлежал и знаменитый потом герой и мученик той эпохи Ипполит Мышкин (он судился за попытку освободить Н. Г. Чернышевского. Единственный из всех, предпринимавших такие попытки, он добрался до самого Вилюйска, но даже увидеть Николая Гавриловича ему уже не удалось). По поручению товарищей он бросил в лицо власти свою речь. Степняк-Кравчинский назвал ее "наиболее революционной речью... которую когда-либо слышали стены царских судов".
По мнению ряда мемуаристов Ипполит Мышкин обладал данными великого оратора. В тот день он знал, что настал его звездный час и говорил с такой страстью и силой, что вызвал потрясение.
Мышкин произнес вдохновенные слова о приходе социалистического строя, который принесет счастье всему человечеству. Он сурово уточнял: "Строй этот может быть осуществлен не иначе, как путем социальной революции", которая "может быть совершена не иначе, как самим народом". "Не нужно быть пророком, чтобы предвидеть неизбежность восстания".
В громовом выступлении замечательного революционера очень точные, почти научные формулировки (многое в тексте речи готовилось коллективно) сочетались с апостольским пафосом - как в части провидческой, так и в части обличительной. Завершая выступление, Мышкин дал волю своему гневу и презрению - чувствам природного, низового демократа, голодавшего в детстве, как сквозь чащу продиравшегося к знаниям, к мысли, - дал волю своей ненависти к власти сытых и праздных и их лживому суду: "Здесь не может раздаваться правдивая речь... За каждое откровенное слово здесь зажимают рот подсудимому. Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия, или... нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и окладов торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!"
При финале речи Мышкина в зале творилось нечто невообразимое. Судьи убежали со своих мест. Несколько жандармов тащили оратора, стараясь заткнуть ему рот, выворачивали руки, рвали волосы. Товарищи пытались освободить Мышкина, удары сыпались и на них. Публика металась по залу, в общем крике трудно было различить отдельные слова...
Один генерал (его слова приводит Степняк-Кравчинский) вскоре сказал: "Сотни ниглистов за целый год не могли сделать нам столько вреда, сколько нанес этот человек за один-единственный день".
Резонанс речи Мышкина был огромным. Разумеется, не мог не узнать о ней во всех подробностях и Федор Михайлович. И странно было бы, если б он не задумался над неожиданным совпадением фамилий своего давнего уже героя и оратора-революционера. Лев Николаевич Мышкин и Ипполит Николаевич Мышкин. Разные люди, разные цели... Совсем разные цели? И нет ли при всей разности людей и их характеров сходства в одном, в главном - оба они во имя других преступают через свою судьбу, свою жизнь...
А возможно, вспомнил тогда Федор Михайлович и свои слова о том, как может был силен один человек...
Допустимо предположить, что оправдание девяноста подсудимых было - хотя бы отчасти - вызвано речью Мышкина: судьи старались избавиться от неизбежных упреков и предвзятости и пристрастности. Эта часть приговора вызвала резкое недовольство царя. Он немедленно санкционировал предложенный III отделением повторный арест 80 оправданных и их административную высылку.
В целом же приговор отнюдь не был мягок. 28 обвиняемых получили разные сроки каторги (до 10 лет) 39 отправлялись в ссылку.
"Процесс-монстр" закончился 23 января. 24 января у петербургского градоначальника Трепова был приемный день. В назначенный час градоначальник вышел в зал, где выстроились в ряд просители. Когда Трепов подошел к высокой молодой женщине, стоявшей с опущенной головой, та выхватила из муфты револьвер и в упор выстрелила в сановника. Трепов упал. На женщину набросились адъютанты градоначальника и добровольцы из просителей (среди них оказался бывший начальник знаменитого Дома предварительного заключения). Ее повалили на пол, били ногами.
Совпадение дат не являлось случайным: в Трепова не стреляли, пока шел процесс 193-х - боялись вызвать более суровые приговоры. А так он был уже обречен. Вера Засулич, действовавшая самостоятельно, по сути дела спасла градоначальника от верной смерти: она опередила куда более опытных стрелков. После их пуль царский сотрап вряд ли бы выжил.
Ф. Ф. Трепов принадлежал к числу первых сановников империи; он пользовался особым расположением царя, что было вполне естественно, хотя бы потому, что у обоих был один отец - Николай I. Приговор Трепову революционная молодежь вынесла после посещения им Дома предварительного заключения 13 июля 1877 года. Приговор этот не был, так сказать, официальным - как позднейший смертный приговор Александру II, вынесенный на заседании Исполнительного комитета "Народной воли" по докладу А. Михайлова и объявленный через нелегальную печать всему миру - до такой организованности подполью на рубеже семьдесят седьмого и семьдесят восьмого годов было еще далеко. Тем не менее осуждение состоялось, и в Петербург приехала группа южно- русских "бунтарей", чтобы казнить Трепова. Засулич обогнала их.
Что же случилось 13 июля?
Неважно в конце концов, сам ли Трепов додумался до этого или действовал по чьей-то подсказке, но в этот день власть захотела показать, что в борьбе со своими молодыми противниками она не будет считаться ни с какими правилами, хотя бы и установленными ею самой. Приехав в тюрьму во время ежедневной прогулки заключенных, Трепов без всякого повода наорал на них, а с одного из них сбил кулаком шапку и приказал его высечь. Это было абсолютно противозаконно, и Трепов это прекрасно понимал, однако в том-то и была задача - придравшись к пустяку, показать: для вас законы не писаны.
Заключенные, узнав о приказе, подняли общий крик, крошили стекла в окнах, колотили в двери. Этот день закончился для десятков из них избиением и карцером.
Власти казалось, что она выиграла, "дала урок".
Теперь она в свою очередь получила ответный урок, и его значение оказалось серьезным.
Молодая Россия сказала старой, официальной, царской, что, защищая свою борьбу, свои идеалы, свое достоинство, она решила идти до конца. "Я готова идти на смерть. Но я готова и убивать сама",- вот что обозначал выстрел в Трепова.
Не имело значения, что Трепов выздоровел. Потом он мало кого интересовал.
Не имело значения, что сама Вера Засулич совершила свое покушение почти в отчаянье, не видя никаких других путей протеста - позднее она самым решительным образом отвергала террор как средство борьбы. Но это было ее личным мнением, а вот ее героический поступок принадлежал всей революционной России.
День выстрела Засулич стал первым днем нового этапа борьбы с самодержавием.
В Одессе с осени 77-го существовал - наряду с прочими - нелегальный кружок И. М. Ковальского. Его руководителя, видимо, давно уже глубоко занимал вопрос о нравственном значении активного сопротивления угнетению и насилию. В найденной после ареста Ковальского его рукописи говорилось: "Не будь мучеников, не будь начато христианство кровью, не пустило бы оно глубокие корни в общество. Но наш борьба выше, лучше, святее".
На подвиг Засулич Ковальский немедленно откликнулся горячей прокламацией. Он увидел в выстреле девушки свидетельство того, что уже "настала фактическая борьба социал-демократической партии с этим правительством русских башибузуков".
Не прошло и недели после петербургского покушения, когда в конспиративную квартиру на Садовой улице, где собирались чуть не все члены кружка, ворвались жандармы. И Ковальский не отступил от своих убеждений: он, а за ним и его товарищи ответили жандармам огнем из револьверов. Сопротивление переросло в настоящий уличный бой с убитыми ранеными. Для его подавления властям пришлось вызывать две роты солдат.
Конечно, Ковальский не рассчитывал на победу над войсками. Он ценой своей жизни отстаивал право на самозащиту. Он был готов стать мучеником во имя этого.
Не надо забывать, что все еще шла война, а Одесса была самым близким к фронту русским городом. Ковальского с товарищами судили через несколько месяцев, но это скорее от того, что бой на Садовой вызвал у властей шок - слишком непривычным выглядело событие. Могли бы по законам военного времени расправиться немедленно.
Через семь месяцев Ковальского расстреляли. Он стал мучеником.
А через день после сражения в Одессе - 1 февраля 1878 года в другом южном городе - Ростове И. Ивчевич убил шпиона Никонова.
23 февраля Валериан Осинский, Медведев, Ивчевич в Киеве организовали покушение на прокурора Котляревского. Прокурору повезло - он случайно уцелел, но вот жандармский следователь барон Гейкинг оказался менее удачливым - его убили в мае.
Причины каждого покушения, вину убитого "южно-русские бунтари" объясняли в прокламациях, которые подписывали так:
"Исполнительный комитет социал-революционной партии". В действительности же пока еще не было ни партии, ни Исполнительного комитета - реальный ИК "Народной воли" будет создан еще через полтора года, но как любили говорить в ту эпоху: "Грядущее бросает тень на настоящее". Грозное название - Исполнительный комитет - входило в сознание современников.
Словно первый выстрел попал в замок шлюза, распахнул его створы, а дальше поток уже было нельзя остановить.
Читая о действиях царского правительства в этот период, нередко удивляешься их какой-то, так сказать, несолидности. Мелкости обмана, к которому прибегает такая сила. Власть не может не считаться с общественным мнением, но в то же время словно демонстративно показывает, что считает представителей этого мнения такими дурачками, которых ничего не стоит надуть самым примитивным способом.
Ну, например, тот же тесный зал суда на процессе 193-х...
Теперь правительству показалось выгодным объявить покушение Засулич преступлением не политическим, а уголовным.
Кого хотели надуть?
Однако судить революционерку в таком случае должен был суд присяжных.
Посчитали желательным, чтоб само общество в лице своего нового, реформами созданного суда заклеймило преступницу, поднявшую руку на власть.
Более проницательные представители правящей бюрократии сразу ощутили, что риск велик. В министерстве юстиции от председательствующего в суде А. Ф. Кони потребовали гарантий обвинительного приговора. Он их дать отказался. Тогда от него попытались добиться другого: чтобы он при ведении процесса намеренно допустил такие ошибки, которые дали бы возможность отменить приговор в том случае, если он окажется оправдательным. Кони, разумеется, отказался и от этого (потом сенат приговор суда все-таки отменил, но какое это уже имело значение?).
Однако проницательных среди властей предержащих, как обычно, оказалось мало. Подавляющее большинство сановников не сомневалось, что общество осудит покушение. Помилуйте-с, на власть... с оружием! Какой разговор!
Между тем, лучше присмотреться к настроению общества верхам не мешало. Самые знаменитые адвокаты России боролись за честь защищать Засулич.
Яков Полонский посвятил арестантке ставшее знаменитым стихотворение "Узница":
Что мне она!- не жена, не любовница
И не родная мне дочь!
Так отчего ж ее образ страдальческий
Спать не дает мне всю ночь!
Два известных прокурора, которым было предложено обвинение Засулич на процессе, демонстративно отказались от этого и подали в отставку.
Федор Михайлович принадлежал к тем людям, от которых власть была бы вроде вправе ожидать безусловного осуждения революционерки. Однако автор "Бесов" считал, что осудить Засулич с нравственной точки зрения невозможно! Тому есть совершенно достоверные свидетельства.
Библиограф С. Ф. Либрович вспоминает, что незадолго до начала процесса в кругу петербургских-литераторов, собравшихся в книжном магазине М. О. Вольфа (эти, хотя и случайные, но частые собрания получили имя "литературного почти-клуба"), Достоевский говорил так: "Наказание тут неуместно и бесцельно... Напротив присяжные должны бы сказать подсудимой: "У тебя грех на душе... но ты уже искупила его,- иди и не поступай так в другой раз".
Примерно то же повторил Федор Михайлович в день суда - он присутствовал на нем - публицисту Г. К. Градовскому, добавив, однако: "Нет у нас, кажется, такой юридической формулы, а чего доброго, ее теперь возведут в героини".
Видимо, в тот момент процесса, когда Федор Михайлович произносил свои слова, он уже видел возможность апофеоза подсудимой. Кони своим мастерством и авторитетом обеспечил объективность хода суда. Блестящий и известный своей смелостью защитник П. А. Александров (два года назад он, занимавший высокое место в судебном ведомстве, демонстративно подал в отставку и перешел в адвокатуру) произнес речь, сделавшую его имя всемирно известным. Очевидец свидетельствовал, что Александров "на этот раз просто превзошел самого себя... Длинный, тощий и гибкий, он извивался и нещадно жалил и изливал свой яд на систему и представителей насилия и самовластья. Он беспощадно гнал всю систему и всех, кто ее поддерживал, сквозь строй своей сатиры и нещадно хлестал ее... Он не защищал Засулич, он обвинял весь строй - таково было впечатление, и в этом была его сила и залог его победы".
Александров призывал присяжных задуматься, преступница ли перед ними и с исключительной дерзостью перед властями утверждал: "То, что вчера считалось государственным преступлением, сегодня или завтра становится высокочтимым подвигом гражданской доблести".
Сама Засулич говорила в последнем слове:
"Мне казалось, что такое дело не может, не должно пройти бесследно. Я ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь, но все молчало... и ничто не мешало Трепову или кому другому, столь же сильному, опять и опять производить такие же расправы... Тогда... я решилась хоть ценою собственной гибели доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью. Я не нашла, не могла найти другого способа обратить внимание на это происшествие... Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать".
Сочувствие публики к подсудимой, даже не сочувствие уже, а любовь и одобрение были очевидны, хотя, как вспоминали присутствующие на суде, среди этой публики преобладала вовсе не "нигилистская" молодежь, а благопристойные "фраки и вицмундиры".
И все же чиновники от юстиции, присутствовавшие на суде, предполагали, что "преступницу" осудят даже тогда, когда присяжные удалились на совещание. Состав присяжных выглядел вполне благонамеренным: из двенадцати человек десять были чиновниками.
...Но вот присяжные вернулись из совещательной комнаты и их староста ответил на вопрос судьи:
- Нет, не виновна!
В зале поднялось столпотворение. Оправданную Засулич товарищи (были значит, все же "нигилисты" в зале) отняли у растерявшейся стражи и вывели на улицу. Короленко вспоминал: "... У окружного суда и у дома предварительного заключения собралась с одной стороны довольно значительная толпа, чтобы приветствовать оправданную, а с другой - двигался уже небольшой отряд жандармов, чтобы арестовать ее. Произошло столкновение. Толпа не допустила ареста, но при этом оказался один убитый..."
Как мы уже упоминали, В. И. Засулич до того, как она была переправлена за границу, видимо, скрывалась на квартире близкой знакомой Достоевского А. П. Философовой.
Либеральная печать ликовала, реакционная пребывала в растерянности. Но правительственные круги быстро собрались с духом и ответили революционерам и обществу - ответили весьма неожиданным образом.
В самый день приговора был негласно создан и собрался на первое заседание новый руководящий орган империи - Совещательное присутствие, впоследствии именовавшееся Особым совещанием. Состояло оно из нескольких министров и шефа жандармов.
Нетрудно представить себе злость Александра II на оправдательный приговор суда. Особое раздражение он испытывал по отношению к А. Ф. Кони. При дворе даже потихоньку дебатировался вопрос - нельзя ли его самого предать суду. Однако из-за официальной несменяемости судей, Кони невозможно было даже уволить (а уйти "по собственному желанию" строптивый юрист, не щадя чувств своего монарха, не захотел). Пришлось его просто задвинуть на второстепенную должность.
Кстати, надо сказать, что суд над Засулич ясно показал молодым революционерам, которые до сих пор чурались политических проблем, как много значит даже ограниченная, даже существующая внутри самодержавного государства демократизация учреждений, руководящих жизнью общества. Ведь ее оправдание стало возможно только потому, что существовал суд присяжных.
Понимали это, разумеется, и опытные политики - царские министры. Первым же своим решением присутствие-совещание изъяло "дела по преступлениям против должностных лиц" из ведения суда присяжных.
Но говорили министры, возможно, и о другом, что не нашло отражения в протоколах заседания.
Через три дня в Москве произошли события, получившие название "Охотнорядской истории".
3 апреля в Москву под конвоем прибыла группа киевских студентов, направленных в ссылку в различные города страны. На вокзале приехавших встретили студенты-москвичи, пришедшие выразить солидарность арестованным товарищам. Их было человек сто пятьдесят. С самого начала этой истории пошли "странности", которые позволили потом уверенно говорить о хорошо обдуманной провокации.
Вместо того, чтобы задержать киевлян в ближайшей полицейской части хотя бы до ночи, до темноты, их повезли через весь город. При этом полицейские кареты ехали так медленно, что встретившие товарищей студенты могли толпой идти за ними. По пути с Курского вокзала к "странному шествию", как назвала его одна газета, присоединялись все новые и новые участники. Демонстранты становились все более возбужденными. Однако полиция почему-то не предпринимала никаких мер.
А когда толпа молодежи, сопровождая кареты, достигла центра города и проходила мимо Охотного ряда, на нее внезапно набросилась другая толпа - торговцев-охотнорядцев, среди которых особенно много было мясников. Над улицей загремело: "Изменники белого царя! Бей их!" - и началась кровавая вакханалия.
"Русские ведомости" так описывали происшествие: "...били всех, не разбирая ни возраста, ни пола, кто одет был в немецкое платье. Избитые мужчины и женщины, без чувств распростертые на мостовой, встречались по всему пространству от Охотного ряда до Никитской... Одна дама была сначала исколочена, затем повалили ее на землю и топтали ногами. От разъяренных мясников спасались в чужие дома, в магазины, но они били стекла, ломали двери и вламывались туда... Более всех пострадали техники, в числе которых восемь человек ранено, а один - смертельно... Университет оказался в осаде, грозило вторжение мясников в лаборатории, где работали студенты, вовсе не причастные к демонстрации, если б вовремя не прибыл генерал-губернатор, который прекратил эту дикую расправу расходившейся черни".
Катков за "чернь" страшно обиделся и дал в своих "Московских ведомостях" свое объяснение событий - именно такое, какого и хотели их, событий, организаторы: "Это ответ русского простого народа на скандал "избранной публики", бывший 31 марта в Петербурге".
Итак, не "чернь", а народ, "русский простой народ", по своей воле, разуму и природной мудрости наказывающий антинародную интеллигенцию. А что отвечает он интеллигенции гирьками и сапогами с железными подковами,- так ведь как же иначе; он, народ, прямодушный и непосредственный.
У этого демагогического хода, как известно, оказалось большое будущее в политической практике русского самодержавия. Да и во всем мире - фашисты, как известно, охотно прибегали к подобной демагогии.
К слову сказать, крупнейший идеолог самодержавия второй половины XIX века Михаил Никифорович Катков был человеком происхождения весьма демократического. Детство и юность его прошли в немалой бедности. После смерти отца, мелкого чиновника, мать, дворянка, должна была искать себе службу, чтобы прокормить семью,- явление в те времена и в той среде редкое. Служила она надзирательницей в женской тюрьме.
Не скрою, мне приятно выделить эту деталь.
Слушавший в молодости в Германии лекции великого Шеллинга, близко общавшийся (недолго, правда) с такими вождями передовой русской интеллигенции 40-х годов, как Белинский и Бакунин, Катков теперь писал: "Эта-то интеллигенция и есть наша язва, от которой мы должны во что бы то ни стало освободиться".
Катковское толкование событий вызвало возмущение демократической и либеральной печати. Однако официальное сообщение в "Правительственном вестнике" дословно повторило версию "Московских ведомостей", после чего последовало немедленное запрещение упоминать об охотнорядской истории в печати.
Запретить публиковать - не значит запретить думать. О 3-м апреля думали многие, мучительно пытаясь доискаться до его смысла, до тех уроков, что надлежит извлечь из этой истории.
В середине апреля Достоевский получил письмо от шести студентов - филологов Московского университета (среди подписавшихся находился и будущий многолетний лидер кадетов и министр временного правительства П. Н. Милюков), просивших писателя высказать им свое мнение о происшествии. "Всего нужнее для нас - разрешить вопрос, насколько мы сами, студенты, виноваты, какие выводы... может сделать общество и мы сами".
Ответ Федора Михайловича ясно говорит, как тяжело легла ему на душу охотнорядская история. Письмо его очевидно написано человеком, находящимся в подавленном и растерянном состоянии. Достоевский не может ни простить, ни осудить окончательно ни одну из сторон; он видит драму, но не находит ее разрешения, рецептов и методов лечения он не знает, то есть, может, и знает, однако понимает: использовать их все равно не станут...
"...Вы лишь дети этого же "общества", которое вы теперь составляете, и которое есть "ложь со всех сторон". Но, отрываясь от него и оставляя его, наш студент уходит не к народу, а куда-то за границу, в "европеизм", в отвлеченное царство небывалого никогда общечеловека, и таким образом разрывает и с народом...
...Всего хуже то, что народ уже увидел и заметил разрыв с ним интеллигентной молодежи русской, и худшее тут то, что уже назвал отмеченных им молодых людей студентами. Он давно стал их отмечать, еще в начале шестидесятых годов; затем все эти хождения в народ произвели в народе лишь отвращение. "Барчонки", говорит народ (это название я знаю, я гарантирую его вам, он так назвал). А между тем ведь, в сущности, тут есть ошибка и со стороны народа, потому что никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждующею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!.. И вдруг что же выходит? Это слово правды, которого жаждет молодежь, она ищет бог знает где... а не в народе, не в земле... И вот вы сами, господа, называете московский народ "мясниками вместе со всей интеллигентной прессой. Что же это такое? Почему мясники не народ? Это народ, настоящий народ, мясник был и Минин. Негодование возбуждается лишь от того способа, которым проявил себя народ. Но, знаете, господа, если народ оскорблен, то он всегда проявляет себя так. Он неотесан, он мужик... Кулаками никогда ничего не докажешь. Но так бывало всегда и везде, во всем мире, у народа... во французскую революцию народ ревел от радости и плясал перед гильотиной за время ее деятельности. Все это, разумеется, пакостно. Но факт...
У нас здесь в Петербурге черт знает что. В молодежи проповедь револьверов и убеждение, что их боится правительство. Народ же они, по прежнему презирая, считают ни во что, и не замечают, что народ-то, по крайней мере, не боится их, и никогда не потеряет голову.
...Молодежь несет на себе ложь всех двух веков нашей истории. Не в силах, стало быть, она разобрать дело в полноте, и винить ее нельзя... чтобы пойти к народу и остаться с ним, надо прежде всего разучиться презирать его, а это почти невозможно нашему верхнему слою общества в отношениях его с народом. Во-вторых, надо, например, уверовать и в бога, а это уже окончательно для нашего европеизма невозможно..."
Достоевский забывает, что совсем недавно он сам говорил о том, что русский, став "общечеловеком" выражает тем самым наиболее полным образом свою русскую сущность. Достоевский вроде бы солидаризируется с Катковым, признавая охотнорядскую толпу народом (студенты могли бы возразить писателю: мясники уже потому не народ, во всяком случае не вполне народ, что едят мясо значительно чаще, чем народная масса в целом; однако Федор Михайлович явно преувеличивал степень оппозиционности своих адресатов - никто из них революционером не был). Но солидарность эта лишь видимая. Бесконечно далек от катковской позиции Достоевский там, где он объявляет передовую молодежь "искренней", "чистой сердцем", "готовой пожертвовать всем, даже жизнью, за правду", как и там, где прямо говорит о неправоте "народа" по отношению к ней.
Молчаливо разойдясь в эту пору со Всеволодом Соловьевым, Федор Михайлович очень сближается в первые месяцы 78-го с его братом, другим сыном знаменитого историка - Владимиром. Их знакомство состоялось еще несколько лет назад, но молодой философ сначала жил в Москве, затем совершенствовался в своей специальности в Западной Европе. Теперь же стало возможным постоянное общение, и Достоевский быстро оценил душу и ум Владимира Сергеевича.
Владимир Соловьев, крупнейший представитель русского философского идеализма, был личностью очень яркой и своебразной - совсем не чета своему не слишком талантливому и по-человечески довольно заурядному брату. Аскет в быту, бессребренник, альтруист по натуре, готовый скинуть с себя шубу, чтобы отдать ее замерзшему нищему (бывало такое в его биографии), он и принципиально, убежденно презирал собственничество, буржуазность, мещанство, был прежде всего человеком идеи. Пережив в юности короткое, но сильное увлечение материализмом 60-х годов (в его вульгарном, бюхнеровски-фохтовском варианте), он вскоре резко изменил мировоззрение, но в чем-то навсегда остался шестидесятником. В. В. Розанов вспоминал: "В образе мыслей его, а особенно в приемах его жизни и деятельности, была бездна "шестидесятых годов"... Он их... горячо любил и уважал... Он начал писать в семидесятых годах. И с людьми 80-х - 90-х годов он уже значительно расходился... В том втором поколении было заметно менее желания действовать, а Соловьев не умел жить и не действовать..."
Философским концепциям автора "оправдания добра" была свойственна вселенская широта и размах. Рассказывая о своей молодости, Вл. Соловьев сравнивает себя с другом, "провинциальным нигилистом": "Мы были вполне согласны в том, что существующее должно быть в скорейшем времени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением наступит земной рай, где не будет бедных, глупых и порочных, а все человечество станет равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами в бесчисленных фаланстерах, которые покроют земной шар,- я же с одушевлением утверждал, что его взгляд недостаточно радикален, что на самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом уничтожена, что если после этого и будет какая-нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, чисто трансцедентная".
С годами новое мировоззрение Соловьева стало, конечно, менее наивным по облику, но сущность его мечтаний о мистическом преображении мира не так уж изменилась. Однако - и это весьма важно - мистическая устремленность у Вл. Соловьева часто перебивается "козьмапрутковской" иронией, и они ухитряются уживаться вместе.
"Космический" максимализм Соловьева импонировал Федору Михайловичу, привлекала и личность молодого идеалиста - "человека не от мира сего".
В первые месяцы года Достоевский регулярно посещает философские лекции Владимира Соловьева в Соляном городке, которые вообще пользуются большим успехом. Иногда Федор Михайлович приезжал вместе с женой. Анна Григорьевна вспоминает об этих поездках:
"Возвращаясь с одной из них, муж спросил меня:
- А не заметила ты, как странно относился к нам сегодня Николай Николаевич (Страхов)? И сам не подошел, как подходил всегда, а когда в антракте мы встретились, то он еле поздоровался и тотчас с кем-то заговорил. Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь?"
Это случилось 10 марта 1878 года.
В это время Страхов иногда обедал у Достоевских. "Беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне пред предстоящим обедом, чтобы я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу".
Пришел критик и в следующее воскресенье.
"-...Нам с мужем показалось, что вы на последней лекции Соловьева нас избегали.
- Ах, это был особенный случай,- засмеялся Страхов.- Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приезжал граф Лев Николаевич Толстой. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился.
- Как! С вами был Толстой?- с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович.- Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!
- Да ведь вы по портретам его знаете,- смеялся Николай Николаевич".
Так и не состоялась знакомство двух величайших писателей XIX века, единственный раз в жизни находившихся в одном помещении. Разумеется, Страхов мог предположить, что запрещение его спутника не распространяется на Достоевского - сам же он передал Федору Михайловичу письмо Толстого со словами любви к нему. Он мог сказать Льву Николаевичу, что здесь Достоевский, предоставив Толстому самому решать - соблюдать ли запрет. Но Страхов, как всегда, по-рыбьи вильнул, последовал букве, формуле сказанного ему, сделав вид, будто не понимает, что действительность внесла в нее существенную поправку.
В общем, это понятно. Страхову казалось невыгодным лично для себя знакомить двух великих людей, с каждым из которых у него имелась определенная близость. Он счел, надо думать, что личное знакомство Толстого с Достоевским умалит, а то и совсем уничтожит его роль наперсника, доверенного лица при гении, которую он играл до поры до времени - при каждом из них. Конечно, в таком лукавом умолчании характерно проявилась человеческая мелкость Николая Николаевича. Теперь никогда не узнать, что мы, человечество, потеряли от этого незнакомства. Возможно - почти ничего. А может быть - очень много. Не угадаешь нынче, как могли бы развернуться события,
И еще с одним человеком не состоялось в те месяцы личное знакомство, хотя могло состояться.
В это время преданнейший и неугомонно активный в своей преданности учителю ученик Н. Ф. Федорова П. Н. Петерсон (через четыре десятилетия Петерсон издаст в Верном "Философию общего дела", сохранив для потомков основные произведения и высказывания русского мыслителя) прислал Достоевскому письмо с изложением основных пунктов мировоззрения Федорова - не называя имени автора системы (примерно в ту же пору Петерсон знакомит с философией своего учителя и Л. Н. Толстого, с которым, в отличие от Достоевского, лично знаком давно - был в начале шестидесятых учителем в Яснополянской школе).
Федор Михайлович отнесся к идеям Н. Ф. Федорова с огромным интересом и сочувствием. Это удостоверяет его письмо от 24 марта, отправленное в захолустный Керенск, где в ту пору служит Петерсон.
"Первым делом вопрос: кто этот мыслитель, мысли которого Вы передали? Если можете, то сообщите его настоящее имя. Он слишком заинтересовал меня. По крайней мере сообщите хоть что-нибудь подробнее как о лице; все это - если можно.
Затем скажу, что в сущности совершенно согласен с этими мыслями. Их я прочел как бы за свои. Сегодня я прочел их (анонимно) Владимиру Сергеевичу Соловьеву, молодому нашему философу, читающему теперь лекции о религии,- лекции, посещаемые чуть не тысячною толпою. Я нарочно ждал его, чтобы ему прочесть Ваше изложение идей мыслителя, так как нашел в его воззрении много сходного. Это нам дало прекрасных 2 часа. Он глубоко сочувствует мыслителю и почти то же самое хотел читать в следующую лекцию..."
Однако Федору Михайловичу очень нужно, просто жизненно необходимо одно уточнение.
"В изложении идей мыслителя самое существенное без сомнения есть - долг воскрешения прежде живших предков, долг, который если б был восполнен, то остановил бы деторождение и наступило бы то, что обозначено в Евангелии и Апокалипсисе воскресеньем первым. Но однако у Вас, в Вашем изложении, совсем не обозначено: как понимаете Вы это воскресение предков и в какой форме представляете его себе и веруете ему? Т. е. понимаете ли Вы его как-нибудь мысленно, аллегорически, н. прим. как Ренан, понимающий его прояснившимся человеческим сознанием в конце жизни человечества до той степени, что совершенно будет ясно уму тех будущих людей, сколько такой-то, например, предок повлиял на человечество, чем повлиял, как и проч., и до такой степени, что роль всякого преждежившего человека выяснится совершенно ясно, дела его угадаются (наукой, силой аналогий) - и до такой все это степени, что мы, разумеется, сознаем и то, насколько все эти предбывшие, влияя на нас, тем самым и перевоплотились каждый в нас, а стало быть и в тех окончательных людей, все узнавших и гармонических, которыми закончится человечество -
Или:
Ваш мыслитель прямо и буквально представляет себе, как намекает религия, что воскресенье будет реальное, личное, что пропасть, отделяющая нас от душ предков наших, засыплется, победится побежденною смертью, и они воскреснут не в сознании только нашем, аллегорически, а действительно, лично, реально, в телах...
...Ответ на этот вопрос необходим - иначе все будет непонятно. Предупреждаю, что мы здесь, т. е. я и Соловьев, по крайней мере, верим в воскресенье реальное, буквальное, личное, и в то, что оно сбудется на земле".
Невероятно любил Федор Михайлович жизнь, и бессмертие ему было необходимо - не на небесах, здесь, на земле.
Наивные мечты? Может быть. Но вряд ли религиозного, мистического здесь больше, чем у другого Поэта, который восклицал - почти в исступлении - обращаясь к людям далекого будущего:
Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
- Не листай страницы!
Воскреси!
...А разъяснений Федор Михайлович не получил. Дело в том, что Петерсон, видимо, считал себя не вправе отвечать за своего учителя, переслал письмо Достоевского Н. Ф. Федорову. Тот сел за ответ, но не спешил, а ответ все рос и рос - Федорову хотелось исчерпывающе изложить свои взгляды писателю, оказавшему такое значительное влияние на формирование его философии,- и Федоров не успел его закончить до февраля 1881 года. Очевидно, так сильно заинтересовавшее Федора Михайловича имя мыслителя оставалось ему неизвестным.
Интересно, что вскоре Н. П. Петерсон случайно ветретил в поезде Л. Н. Толстого и прочел ему письмо Достоевского. Как отмечает Петерсон, "о Достоевском Л. Н. отзывался в это время с большим уважением".
А в дом Достоевских, хозяин которого так много размышлял о бессмертии, во всей своей грубой и безобразной реальности вошла смерть.
В "Воспоминаниях" Анна Григорьевна рассказывает об этом четко и подробно, но видно, что она и десятилетия спустя, повторяя тот день, испытывает острую боль.
"16 мая 1878 года нашу семью поразило страшное несчастье: скончался наш младший сын Леша. Ничто не предвещало постигшего нас горя: ребенок был все время здоров и весел. Утром в день смерти он еще лепетал на своем не всем понятном языке и громко смеялся... Вдруг личико ребенка стало подергиваться легкою судорогою... Я очень испугалась и тотчас пригласила всегда лечившего у нас детского доктора... который жил неподалеку и немедленно пришел к нам... Он не придал особенного значения болезни, что-то прописал... Но так как судороги продолжались, то я разбудила Федора Михайловича, который страшно обеспокоился. Мы решили обратиться к специалисту по нервным болезням, и я отправилась к профессору Успенскому. У него был прием, и человек двадцать сидело в его зале. Он принял меня на минуту и сказал, что как только отпустит больных, то тотчас приедет к нам; прописал что-то успокоительное и велел взять подушку с кислородом, который и давать по временам дышать ребенку. Вернувшись домой, я нашла моего бедного мальчика в том же положении: он был без сознания и от времени до времени его маленькое тело сотрясалось от судорог... Около двух часов он (доктор) наконец явился, осмотрел больного и сказал мне: "Не плачьте, не беспокойтесь, это скоро пройдет!" Федор Михайлович пошел провожать доктора, вернулся страшно бледный и стал на колени у дивана, на который мы переложили малютку, чтоб было удобнее смотреть его доктору. Я тоже стала на колени рядом с мужем, хотела его спросить, что именно сказал доктор (а он, как я узнала потом, сказал Федору Михайловичу, что уже началась агония), но он знаком запретил мне говорить. Прошло около часу, и мы стали замечать, что судороги заметно уменьшаются. Успокоенная доктором, я была даже рада, полагая, что его подергивания переходят в спокойный сон, может быть, предвещающий выздоровление. И каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала.."
Алеша, которому не исполнилось и трех лет, умер от сильного эпилептического припадка - от болезни, унаследованной им от отца.
Старшие дети Достоевского не получили этого страшного наследства, да и у Алеши проявление болезни оказалось первым и последним. Тем неожиданнее стал удар, и в тяжкое горе отца входило и ощущение невольной, но ужасной вины перед ребенком.
Об остроте горя Федора Михайловича ясно говорят рыдающие записки, написанные им брату и пасынку сейчас же после трагедии:
"Сегодня скончался у нас Алеша от внезапного припадка падучей болезни, которой прежде и не бывало у него. Вчера еще веселился, бегал, пел, а сегодня на столе. Начался припадок в 1/2 10-го утра, а 1/2 третьего Лешечка помер. Хороним в четверг 18-го на Большом Охтенском кладбище. До свидания, Коля, пожалей о Леше, ты его часто ласкал... Грустно, как никогда".
"Милый Павел Александрович, сегодня скончался у нас Алеша, от внезапного, никогда не бывавшего до сих пор припадка падучей болезни. Еще утром сегодня был весел, спал хорошо. В 1/2 10-го ударил припадок, а 1/2 третьего Леша был уже мертв... Пожалей моего Лешу, Паша. Дай бог здоровья твоим деткам".
(Тут уж забыты все обиды на Павла Исаева).
Нет сомнения, что своим именем любимый автором герой "Братьев Карамазовых" обязан этому трехлетнему мальчику. Да и сама тема страданий детей, существовавшая, конечно, в сознании художника и раньше, несомненно была обострена до крайности в его воображении этой внезапной гибелью родного ребенка.
Достоевские немедленно после похорон переехали в Старую Руссу - просто бежали из квартиры, где скончался мальчик (они больше уже и вообще не возвращались в нее). Но и в Руссе, в доме, где Алеша родился, все напоминало о нем на каждом шагу, и супруги переживали очень тяжелую пору. "...Я до того потерялась, до того грустила и плакала, что меня никто не узнавал. Моя обычная жизнерадостность исчезла, равно как и всегдашняя энергия, на место которой явилась апатия. Я охладела ко всему: к хозяйству, делам и даже собственным детям",- вспоминала Анна Григорьевна.
Достоевский не мог работать. И хотя Анне Григорьевне, вероятно, совсем тяжело было оставаться в одиночестве, она сразу поддержала мысль мужа о довольно дальней поездке, надеясь, что она отвлечет мужа от сосредоточенности на несчастье.
В задуманном романе сюжет был отчасти связан с монастырской жизнью. Федор Михайлович и раньше намеревался побывать в Оптиной пустыне - знаменитом старинном, в четырнадцатом веке основанном, монастыре в Калужской губернии. Оптина пустыня привлекала внимание многих русских писателей прошлого века, приезжавших сюда - от Жуковского и Гоголя до Льва Толстого и Лескова. Здесь была возрождена старая православная форма монашества - старчество. Оптинские старцы - наставники совести - были широко известны по всей России. В тот период в Оптиной особенно славился старец Амвросий.
Федору Михайловичу так или иначе обязательно нужно было ехать в Москву - договариваться о публикации романа в "Русском вестнике". Анна Григорьевна поддержала мужа в мысли проехать из Москвы в монастырь. Достоевского взялся сопровождать Владимир Соловьев. Это Анну Григорьевну успокаивало. "Соловьев хоть и был, по моему мнению, "не от мира сего", но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии".
20 июня Достоевский приехал в Москву и в тот же день побывал у Каткова, который, как сообщал Федор Михайлович домой, встретил его "задушевно, хотя и довольно осторожно" (эта "осторожная задушевность" великолепна и характеризует московского редактора с такой выразительностью, о которой автор письма в ту минуту и не задумывался). Какие бы хлопоты о "пристраивании" "Карамазовых" раньше не предпринимались (или хотя бы планировались), в данный момент писатель чувствовал себя просителем, которому могут отказать, а что тогда делать - неизвестно, и на что жить в ближайшие месяцы - тоже неизвестно. Это ведь сейчас мы знаем, что речь в тот день шла о величайшем шедевре мировой литературы, а тогда... Ведь и Федор Михайлович, и его собеседник знали, что последний опубликованный роман Достоевского журналу, его напечатавшему, особой славы не добавил. Правда, "Дневник писателя" необычайно вновь поднял в глазах публики имя его автора, но ведь одно дело - публицистика (да еще такая личностная), и совсем другое - роман...
Наверно, Федор Михайлович несколько драматизировал положение; в глазах публики он был такой величиной, что его новое произведение никак не могло остаться беспризорным, однако все это теперь совершенно ясно и со стороны: Достоевский же был лишен возможности такой точки зрения.
В письме жене Федор Михайлович так по свежим следам описывал этот разговор:
"Стали говорить об общих делах и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажется, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто. При первых словах о желании участвовать лицо его прояснилось, но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло.
"Видите ли что,- сказал он мне,- мы всего только на прошлой неделе совещались общим советом, продолжать ли вести Русский вестник или закрыть его на будущий год, потому что я сам по нездоровью не в силах наблюдать за обоими изданиями (Москов. вед. и Р. В-к), а потому позвольте мне подумать, что вам ответить, так как придется решиться опять продолжать журнал и значительно на него затратить". Узнав же, что я всего в Москве на 3 - на 4 дня, обещал мне дать ответ завтра, в среду 21 числа, для чего и просил меня заехать к нему в редакцию в 2 часа пополудни.
Я теперь, в 10 часов вечера, во вторник, 20-го сижу и думаю, что он мне несомненно откажет. Если же не откажет, то будет хлопотать на сильной сбавке с 300 р. Письмо это пошлю тебе завтра, 23, после того, как увижусь с Катковым и потому оставляю на завтра Post Scriptum, из которого разом все и узнаешь".
Далее Федор Михайлович сообщает жене, что Вл. Соловьев удивлен, почему к Достоевскому до сих пор не обратились издатели будущей "Русской мысли": "Желание их приобресть мой роман - верное, и люди состоятельные". Однако состоятельные люди теперь разъехались и поэтому "разве только состоится их предложение мне в сентябре" (на самом деле С. А. Юрьев написал Федору Михайловичу буквально в те же дни). Тут Достоевский роняет довольно загадочную фразу - загадочную для нас, но, вероятно, не для жены: "Но думаю, что тогда и еще кое-кто предложит". Что это просто привычная вера в то, что "имя Достоевского" "стоит миллиона" или совершенно конкретное знание о каком-то по интонации видно, вполне солидном предложении от некоей журнальной редакции, которое должно последовать именно осенью?
Однако возможностью этого будущего предложения не снимается главная сегодняшняя забота: "...если откажет Катков, то придется жить, примерно, до октября (опять конкретная дата - П. К.), бог знает чем".
Назавтра Федор Михайлович действительно пишет постскриптум, но он ничего не разъясняет адресату.
"Среда, 11 часов утра (21 июня).
Новости: сейчас ко мне Катков прислал из редакции рассыльного с извинением, что сегодня он дать мне ответа не может, потому что, по встретившимся внезапно обстоятельствам, должен немедленно съездить в деревню... а потому и просил меня побывать у себя завтра, в четверг, 22, т. е. прийти в редакцию. Он, стало быть, завтра воротится. Не вижу изо всего этого ничего для себя доброго. Ничего".
На самом деле Катков, конечно, играл с Достоевским малодостойную комедию. Он был очень заинтересован в предложении писателя. Надо учесть, что "Русский вестник" к тому времени навсегда лишился таких авторов, как Лев Толстой и Тургенев. Разумеется, Катков в душе сразу же согласился на все условия Достоевского (тем более, что в них совершенно - ничего нельзя видеть чрезмерного), однако, чтоб автор почувствовал - ему "идут навстречу", еще поиграл, потянул.
22 июня Достоевский сообщает жене:
"Сегодня был у Каткова и не знаю, как тебе и написать... Короче, он рад, деньги вперед, 300 р. и проч. - за это ничуть не стоит, а меж тем все еще не решено, будет ли мой роман в Р. В-ке, и даже будет ли еще и сам Р. В-к. В октябре решится, и я обещал приехать в Москву. Деньги же Катков не только дает, но и особенно просил меня взять вперед; то есть 2000 теперь, 2000 в октябре (или в конце сентября и проч.)".
Стал бы расчетливейший Михаил Никифорович Катков сам навязывать четырехтысячный аванс автору, если б на деле думал о прекращении журнала!
"Русский вестник" очень нуждался в Достоевском. Лишнее доказательство этого то, что на сей раз редакция не решилась на грубое вмешательство в текст романа (как это происходило с "Преступлением и наказанием" и "Бесами"), Достоевский очень опасался этого, многократно специально просил редакцию не править то или иное место - и не по мнительности: у редакторов руки часто чесались, они делали предложения поправок в корректуре, но силу применять решились резко. Огромный успех "Карамазовых" у читателей определился быстро, Слава и авторитет их автора стояли очень высоко, да и памятен был конфликт с Толстым, взявшим из журнала последнюю часть "Анны Карениной".
В этом же письме мимоходом говорится: "Был у Аксакова". Нет сомнения, визит Федора Михайловича к И. С. Аксакову именно 22 июня 1878 года не мог явиться случайностью.
В июне - весь месяц - проходил Берлинский дипломатический конгресс, отнявший у России почти все важные для нее итоги войны, коренным образом изменивший условия Сан-Стефанского мира. Перед натиском сложившихся против России европейских держав победительнице в войне пришлось пойти на такие уступки, которые глубоко ранили престиж государства. Территория Болгарии значительно уменьшилась, и она объявлялась княжеством, находящимся в вассальной зависимости от Стамбула. Турции возвращалась часть ее азиатских владений, уже объявленных русскими; пересматривались в худшую для России сторону и другие пункты Сан-Стефанского договора. В глазах русского общества это выглядело как позорное поражение царского правительства, безропотно отдавшего назад то, что было добыто ценой крови и жизни сотен тысяч русских солдат. Вчерашние союзники власти резко и с демонстративным презрением отшатнулись от нее. Признанный вождь славянофилов Иван Сергеевич Аксаков 22 июня произнес на заседании Московского Славянского благотворительного общества громовую речь.
"...Еще недавно в самом Петербурге, с флагами, пением народного гимна на улицах, с торжественным молебном и пальбою из Петропавловской крепости, праздновалось официальное обнародование Сан-Стефанского договора.., Но если все это было, возможно ли же быть тому, что есть, что творится теперь там, на конгрессе... Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную?.. Западные державы... нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно... подклоняешь под нее свою многострадальную голову!.."
Аксаковская речь произвела сильнейшее впечатление на современников и оставила след в истории. Ее отмечает В. И. Ленин, делая в годы первой мировой войны выписки о внешней политике царской России. Ленин записывает:
"Иван Сергеевич Аксаков: речь 4 июля 1878 (против русской дипломатии и косвенно против царя: недовольство берлинским конгрессом)".*
* (Ленинский сборник XXVIII. С. 285. (В. И. Ленин датирует речь Аксакова новым стилем.))
Достоевский заезжал к Аксакову, без сомнения, за тем, чтобы выразить солидарность с его речью и поблагодарить за нее.
Он разделял взгляд Аксакова.
Между тем, правящие круги понимали, что новая война России, и так уже истощенной битвой на Балканах, со всей Европой неизбежно приведет к поражению, а военное поражение - к революции. Они, естественно, предпочитали отступать, не считаясь с честью России.
На следующий день, двадцать третьего, Федор Михайлович и Владимир Соловьев выехали из Москвы. Дорогу до монастыря знали плохо. По возвращении в первопрестольную Достоевский рассказывал в письме Анне Григорьевне: "Знали только, что надо ехать по Москов. Курской жел. дороге до станции Сергиево, т. е. станций пять за Тулой, верст 300 от Москвы. А там, сказали нам, надо ехать 35 верст до Опт. пустыни. Пока ехали до Сергиева, узнали, что ехать надо не 35, а 60 верст... Наконец, приехав в Сергиево, узнали, что не 60 верст, а 120 надо ехать и не по почтовой дороге, а наполовину проселком, стало быть на долгих, т. е. одна тройка и ту остановаливаться кормить. Мы решили ехать и ехали до Козельска, т. е. до Оптин. пустыни, ровно два дня, ночевали в деревнях, тряслись в ужасном экипаже. В Опт. пустыни были двое суток. Затем поехали обратно на тех же лошадях и ехали опять два дня, итого, считая со днем выезда, ровно семь дней".
В Оптиной Федор Михайлович внимательно - насколько это было возможно за двое суток - присматривается к монастырской жизни, видится и дважды беседует со старцем Амвросием. Как известно из мемуаров Анны Григорьевны, Достоевский, в частности, рассказал старцу о смерти своего ребенка и о горе жены. Старец передал свое благословение страдающей матери. Старец и писатель, видимо, понравились друг другу, но правильно ли они поняли друг друга? К. Н. Леонтьев, долго проживший в Оптиной пустыне, решительно отрицал, что в о. Амвросии можно видеть прототип Зосимы, да и вообще считал, что монастырь в "Карамазовых" изображен неверно, не так, как это должен был бы сделать настоящий православный.
Еще при жизни писателя Леонтьев утверждал в газетной статье: "...в "Братьях Карамазовых" монахи говорят не совсем то, или, точнее выражаясь, совсем не то, что в действительности говорят очень хорошие монахи и у нас, и на Афонской горе... Тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях; ни одной церковной службы, ни одного молебна... Отшельник и строгий постник Ферапонт, мало до людей касающийся, почему-то изображен неблагоприятно и насмешливо..."
Позднее, после смерти Достоевского, Леонтьев писал В. В. Розанову: "В Оптиной "Братьев Карамазовых" правильным правосл. сочинением не признают, и отец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит... У от. Амвросия прежде всего строго церковная мистика, и уже потом - прикладная мораль. У от. Зосимы (устами которого говорит сам Фед. Мих.!) - прежде всего мораль, "любовь", "любовь" и т. д., ну а мистика очень слаба", что по мнению Леонтьева, ортодоксального церковника и, к слову сказать, гомосексуалиста, - грех непростительный.
Анна Григорьевна пишет, что "вернулся Федор Михайлович из Оптиной пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся". (По возвращении из Старой Руссы Достоевские переехали в дом на углу Ямской и Кузнечного переулка, вблизи, от Владимирской церкви. Это последняя квартира писателя, там он умер. Сейчас здесь находится Ленинградский музей Достоевского). "Квартира наша состояла из шести комнат, громадной кладовой для книг, передней и кухни и находилась на втором этаже".
Весь 1878 год революционное подполье продолжает наращивать свою борьбу. Среди его деятелей идет выработка новой программы действий, новой стратегии и тактики. Идет она порой в резких спорах и столкновениях, иногда споры рвут старую, закаленную в тюрьме дружбу. Но обществу трудно судить об этом, оно узнает о деятельности нелегалов лишь по результатам их отдельных акций.
Художник Н. М. Крамской пишет в августе П. М. Третьякову: "Точь-в-точь в запертой комнате в глухую ночь в кромешной тьме сидят люди, и только время от времени становится известно: кто-то в кого-то выстрелил, кто-то кого-то зарезал, но кто, кого, за что? Никто не знает. Неужели не поймут, что самое настоятельное - зажечь огонь?"
Разумеется, власть меньше всего была заинтересована в правдивом освещении хода борьбы с ней, подполье в 1878 году еще не сумело как следует наладить свою печать.
К лету 1878 г. почти все активные бойцы подполья объединяются в рядах "Земли и воли". В мае вырабатывается текст программы общества (однако отпечатать и распространить его землевольцы смогли лишь в начале следующего года). Разумеется, по своим устремлениям - это программа народнического утопического социализма. В преамбуле автора документа заявляют: "Конечный политический и экономический наш идеал - анархия и коллективизм".
Но по тактическим соображениям, заявляют землевольцы, "мы суживаем наши требования до реально осуществимых в ближайшем будущем, т. е. до народных требований, каковы они есть в данную минуту".
А "каковы они есть"?
"..."Земля и воля", служившая девизом стольких народных движений, служившая принципом организации при заселении тех наших окраин, куда еще не проникало влияние современного этим заселениям русского правительства, - эта формула, по нашему мнению, и теперь служит наилучшим выражением народных взглядов на владение землею и устройство своего общежития.
Само собой разумеется, что эта формула может быть воплощена в жизнь только путем насильственного переворота, и притом возможно скорейшего, так как развитие капитализма и все большее и большее проникновение в народную жизнь (благодаря протекторату и стараниям русского правительства) разных язв буржуазной цивилизации угрожают разрушением общины и большим или меньшим искажением народного миросозерцания по вышеуказанным вопросам".
Подготовить "насильственный переворот" "Земля и воля" предполагает путем решения двух основных задач: 1) помочь организоваться "элементам недовольства в народе", придать им более активный и решительный характер; 2) "дезорганизовать силу государства".
На практике вторая задача с каждым месяцем все больше заслоняет первую. Осенью, после волны арестов, "Земля и воля" решает - "временно" - приостановить работу в деревне.
Такое решение было продиктовано не только нехваткой кадров, но и тем (хотя принявшие его революционеры пока еще не хотели утверждаться в этой мысли) что отдача от работы в деревне - и при системе длительных поселений пропагандистов там - оказалось ничтожной. Если первая революционная ситуация в России поднималась на гребне крестьянских волнений, то во время второй их число - целиком они не прекращались никогда - почти не росло и оставалось незначительным.
А массовые аресты осенью были вызваны успешным покушением на шефа жандармов Мезенцева. Сергей Кравчинский заколол четырехгранным стилетом первого жандарма России утром на улице в центре царской столицы - а сам благополучно скрылся. Это явилось новым шоковым ударом для властей.
В свою очередь убийство Мезенцева 4 августа явилось ответом революционеров на расстрел И. М. Ковальского - первую политическую казнь новой революционной ситуации. Морозов вспоминал о впечатлении, произведенном ею: "Это была первая казнь моих товарищей по убеждениям, и действие ее было как неожиданный удар бича по моему лицу". Зубцы одного колесика часов истории задевали за зубцы другого - и часы спешили, все ускоряя свой ход...
Первоначально террор революционеров являлся лишь средством самозащиты, ответом на белый террор власти во имя достоинства человека. Сергей Кравчинский говорил: "Террор - ужасная вещь, есть только одна вещь хуже террора: это безропотно сносить насилия". В листовке, выпущенной после убийства Мезенцева, она называлась "Смерть за смерть" - он делал ударение на своем (и своих товарищей) безразличии к политическим вопросам: "Давайте или не давайте конституцию, призывайте или не призывайте выборных... - это нам совершенно безразлично" - точка зрения народников эпохи "хождения".
Однако "это" к тому времени уже не являлось "совершенно безразличным" для многих из "нас". Так, Ипполит Мышкин записал в тюрьме незадолго до начала процесса 193-х: "Соглашаясь, ч(то) политичес. формы сами по себе не могут создать народное благо, убежден, ч(то) одни из этих форм более пригодны для осуществления наш. идеала, чем другие".
К такому же убеждению приходило все большее число бойцов подполья.
Индивидуальный террор начинает осмысливаться уже не как акт самозащиты и мести властям, а в качестве рычага политической борьбы. Целью же этой борьбы становится создание наиболее благоприятных условий общественной жизни для социалистического преобразования России.
Тут возникало множество сложнейших вопросов, различные решения которых предлагались и оспаривались революционерами в 1879-1880 гг. Осенью же семьдесят восьмого года развитие революционной мысли подполья оказалось приостановленным жестокими репрессиями правительства.
Да, сам Кравчинский бежал. Но во время массовых арестов в ту осень "Земля и воля" потеряла много своих руководителей и находилась на грани полного разгрома.
Уже через пять дней после покушения правительство приняло закон "О временном подчинении дел о государственных преступлениях против должностных лиц ведению военного суда, установленного для военного времени". Правительство этим объявляло войну своим недовольным подданным, как недавно объявляло ее туркам. Еще больше расширялась сфера административной высылки. На нужды корпуса жандармов и охранной полиции дополнительно выделялось около трети миллиона рублей.
Необходимо отметить, что убийством Мезенцева было, так сказать, шокирована и значительная часть либеральных кругов. Эти либералы еще не оценили ту выгоду, которую давала им террористическая тактика революционеров. Вскоре в 1879-1880 годах эта тактика была оценена ими вполне. Катков тогда зло, но справедливо писал: "Революционер говорит правительству - "уступи, или я буду стртелять!", а либерал говорит правительству - "уступи, или он будет стрелять".
До этой позиции, безопасной и многообещающей, в 1878-м либералы еще не додумались, и "Голос" негодующе обращался к "убийцам": "Имейте мужество, по крайней мере, явиться на суд и искупить свою вину. Честные, убежденные в правоте своих действий, не убегают как позорные трусы".
В том, что "Земля и воля" уцелела после осенних репрессий, быстро восстановила свои силы и стала энергично расширять поле деятельности, огромную роль сыграл организаторский талант Александра Михайлова, который в этих условиях стал и продолжал оставаться целых два года - до своего ареста - первым человеком революционного подполья России.
В облике Михайлова не было ничего броского, эффектного (что несомненно присутствовало в облике Желябова, сменившего Михайлова после его ареста в качестве главного руководителя революционной организации). Бывший студент-медик Александр Михайлов - "молодой, белокурый, довольно полный человек, с красивыми голубыми глазами и чрезвычайно милой, дружелюбной улыбкой, почти не сходившей с лица" (так описывает его Н. Морозов). Он и делал назначенную ему историей работу просто, споро, весело и неутомимо. Г. В. Плеханов, совершенно не склонный преувеличивать заслуги будущих народовольцев, тем не менее полностью отдает должное своему бывшему товарищу: "Михайлов принялся восстанавливать полуразрушенную организацию. С утра до вечера бегал он по Петербургу, доставал деньги, приготовлял паспорта, заводя новые связи,- словом, поправляя все, что было поправимо в нашем тогдашнем положении. Скоро наши дела пришли в некоторый порядок, и общество "Земля и воля" не только не распалось, но приступило даже к изданию своей газеты".
В этой общественной атмосфере Достоевский начинает писать "Братьев Карамазовых" и до ноября завершает две первые книги романа - около десяти печатных листов.
В недавнем интервью советской газете крупнейший современный американский негритянский писатель Джеймс Болдуин сказал о творчестве русского романиста: "...На мой взгляд, его книги - это зашифрованная история России..." Это глубоко верно, если, конечно, не упрощать сути дела, представляя его так, что Достоевский пытался "зашифровать" в своих произведениях все конкретные события современной ему истории России.
Искусство не может и не хочет быть (ибо это противно его сущности) копийным отражением жизни во всех ее деталях. Но творчество Достоевского несомненно является художественным отражением развития революционного движения в России на разных ее этапах. Великие романы Достоевского 60-70-х гг. были рождены подъемом этого движения в годы первой революционной ситуации в России, а "Братья Карамазовы" созданы второй революционной ситуацией. В великом романе - ее дух и ее воздух. Конечно, роман - не фотоснимок, не газетная хроника. Г. М. Фридлендер характеризует "Карамазовых" как произведение, где "текущая действительность" выступает в сложном сплаве с исторической и философской символикой и обрамлена "фантастическими" элементами, восходящими к средневековым житиям и русскому духовному стиху". Но герои романа решают глобальные проблемы бытия человечества, как решали их - мыслью, мгновенно претворяющейся в дело,- революционеры "Земли и воли" и "Народной воли".
Александр Михайлов писал в тюрьме в своих показаниях (он озаглавил их словом "отчет") в 1881 году, когда трагедия была уже окончена и еще оставшиеся ее герои доживали эпилог - он так писал о своих товарищах: "Большинство дышало страстью отважного и последнего боя. Многие наперерыв предлагали свои услуги на самые опасные роли. То был момент самых глубоких и высоких чувств, дающих десяткам людей силу бороться с обладателями десятков миллионов подданных, миллионов штыков и верных слуг..."
В "Братьях Карамазовых" и передан, искусством вот этот момент истины эпохи, "момент самых глубоких и высоких чувств".
...Но когда Федор Михайлович вез в редакцию "Русского вестника" рукопись начала романа, он, конечно, был далек от сознания этого, тем более не понимали этого в журнале, хотя встретили рукопись с исключительным интересом (возможно, ждали в ней именно прямого, хроникального отклика на последние события - существовал же пример "Бесов"). 9 ноября Федор Михайлович информирует жену - со слов Любимова: "Катков непременно хотел сам читать, и как Любимов (еще 7-го числа вечером) ни упрашивал его дать ему прочесть, но Катков не согласился и оставил у себя, ему же сообщил и план романа и все, что я слегка во время свидания передал ему о романе. (Значит, интересуется очень)".
Глава "Русского вестника" не только очень интересуется романом, но и всячески обхаживает его автора. Как раз в эти дни отмечается шестидесятилетие Каткова. Он литературный столп реакции, его чествуют самые важные сановники, и ловкий Михаил Никифорович пользуется их присутствием, чтобы подчеркнуть внимание и уважение к писателю. Достоевский относится к этому не без иронии, но, в общем, ему приятно, и он описывает оказанные ему знаки внимания в письме к жене, зная, что ей это будет приятно вдвойне.
"И вдруг вошел сам генерал-губернатор кн. Долгорукий, в четырех звездах и с алмазным Андреем Первозванным. Раскланявшись сановито и с соблюдением всего своего сана (немного комическим) с Катковым, начал подавать руки гостям и первому мне. Тут Катков поспешил сейчас же сказать ему мое имя, и Долгорукий изволил вымолвить: "Как же, та-ка-я зна-ме-ни-тость, гм, гм, гм"- решительно точно 40 лет назад, в доброе старое время. Затем происходил общий разговор, в котором Катков показал себя в высшей степени порядочным человеком, ибо, начав рассказ о приобретении им подмосковного имения, поминутно обращался от Долгорукова ко мне, несмотря на то, что я сидел несколько сзади Каткова у окна. Посидев немного, я встал и простился. Катков проводил меня до дверей".
Волны времени затихают в будущем неравномерно. Прошли сто (с небольшим еще пока) лет - и из историков-то никому не нужен многолетний московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков (писался он все-таки - "ов", а не "ий") со всеми его звездами. Признанный вождь российской реакции Катков, несомненно, был бы очень обижен, если б мог узнать, что мы, его потомки и враги, если когда и вспоминаем его имя, то чаще не в связи с этой его многотрудной деятельностью, а только как имя редактора ежемесячного издания, где напечатали свои великие произведения Толстой и Достоевский.
И снова петербургская зима - теперь уже в доме на углу Ямской и Кузнечного.
Довольно уединенный раньше быт Достоевского с весьма ограниченным кругом знакомств заметно менялся. Еще о прошлой зиме Анна Григорьевна вспоминала: " в начале 1878 года Федор Михайлович бывал на обедах, которые устраивались каждый месяц Обществом литераторов в разных ресторанах: у Бореля, в "Мало ярославце" и др. Приглашения рассылались за подписью знаменитого химика Д. И. Менделеева. На этих обедах собирались исключительно литераторы самых различных партий, и здесь Федор Михайлович встречался со своими самыми заклятыми врагами. За зиму (1878 года) Федор Михайлович побывал на этих обедах раза четыре и всегда возвращался с них очень возбужденный и с интересом рассказывал о своих неожиданных встречах и знакомствах".
В зиму семьдесят восьмого - семьдесят девятого таких литературных обедов стало больше, и Достоевский посещал их чаще. Да и вообще "...он стал получать почетные приглашения и билеты на балы, литературные вечера и концерты. Приходилось писать любезные отказы, благодарственные письма, а иногда, не желая обидеть приглашавших, муж направлял меня, и я, проскучав часа два, разыскивала учредительниц праздника и от имени мужа приносила благодарность за любезность и извинение его, что по случаю спешной работы, он не мог быть на вечере".
Все же иногда супруги ездили вместе.
Если раньше домой к Достоевским приходили обычно лишь приглашенные, то теперь положение стало иным: "...к двум часам у нас собиралось несколько человек, частью знакомых, частью незнакомых, которые по очереди входили к Федору Михайловичу и иной раз просиживали у него по часу". Анна Григорьевна даже порой вызывала во время этих "приемов" Федора Михайловича из кабинета в другую комнату, чтобы он мог передохнуть пять минут, выпить стакан чаю.
И при всем этом зима была периодом напряженной работы над романом.
2 декабря 1878 г. "Московские ведомости" поместили извещение, что новый роман Ф. М. Достоевского начинается печатанием с январского номера "Русского вестника".
Интерес к будущему произведению у читающей публики был громадный. Характерны строки из письма Вс. Соловьева К. Н. Леонтьеву, отправленного в начале января семьдесят девятого: "... теперь жду - не дождусь нового романа Достоевского - он в последние годы страдает художественной лихорадкой и пишет так: удачная вещь, потом неудачная, потом опять удачная. Теперь очередь за удачным романом - авось так оно и будет".
Разумеется, особенно нетерпеливы читатели, близкие к автору, и Е. А. Штакеншнейдер выпрашивает у Федора Михайловича по нескольку часов верстку начала "Карамазовых", присланную ему из Москвы для правки.
Первая часть романа - три книги: "История одной семейки", "Неуместное собрание" и "Сладострастники" была окончена в февральском номере журнала, затем в печатании его наступил перерыв на месяц, что дало читателям возможность не спеша продумать первые впечатления. Они определились быстро: роман не обманул ожиданий.
В газетах и журналах появился ряд откликов; большинство из них - в печати демократического и либерального лагерей - отличалось сдержанностью или даже враждебностью: настораживало и то, что роман печатается в катковском издании, и то, что действие связано с монастырем - в глазах рецензентов "в наше передовое время" это выглядело нонсенсом, если не юродством. Они говорили, что от страниц произведения "отдает деревянным маслицем". Однако Федор Михайлович не раз повторял в те годы, что его не признает вся критика и он пользуется сочувствием только у всей читающей России. А сочувствие публики автор несомненно ощутил: в марте он писал старому - по "Гражданину" - знакомому В. Ф. Пуцыковичу: "Братья Карамазовы" производят здесь фурор - и во дворце, и в публике, и в публичных чтениях..."
Все долгое время создания "Карамазовых" у Достоевского не возникает частого у него в такую пору опасения и даже предчувствия неуспеха. Хотя по поводу отдельных моментов замысла художник порой и колебается: все ли так сказано, как задумывалось, в целом, он в своей удаче не сомневается; страшно порой уставая, вместе с тем постоянно испытывал радость мастера, свободно подчиняющего своей воле материал строящейся вещи. Так полно он ее чувствовал, пожалуй, лишь в период работы над "Преступлением и наказанием".
Надо оговориться: появлялись критические отклики и сочувственные, и понимающие. В. П. Буренин писал в "Новом времени" 9 марта: "Несмотря на исключительность характеров, рисуемых автором, несмотря на психиатрический их склад, в них отражаются самые основные стороны русской жизни с ее своеобразными общественными и умственными искажениями, порожденными глубокой внутренней ломкой ее общего строя и тревожными порывами к самосознанию".
В те годы бывший ярый радикал и демократ Виктор Буренин уже стал политическим ренегатом. Но большую литературу он как критик чувствовал всегда. Именно, не столько понимал, сколько чувствовал. Парадокс: А. А. Блоку очень нравилась весьма грубая пародия старика Буренина (впрочем, Блока он пережил) на "Шаги Командора", нравилась потому, что Буренин в ней многое верно уловил в совершенно чуждой ему поэтике Блока. Как критик (и пародист) Буренин нередко подчинялся силе большого таланта художника, о котором писал, и поэтому порой, даже вопреки собственным общественно-литературным позициям, оценивал его произведение достаточно верно и тонко - как это произошло в данном случае.
Что успевал узнать из романа русский человек 79-го года, прочитавший первую часть в январской и февральской книжках "Русского вестника"?
Знакомясь с "нестройным семейством" Карамазовых, он уже в полный рост мог видеть Федора Павловича, все миросознание которого порождено крепостничеством, но который как рыба в воде чувствует себя и в новой, пореформенной России. Того Федора Павловича, что гордится своей "физиономией древнего римского патриция времен упадка", что циничен до наивности. Федор Павлович уже успел в этой части в болтовне "за коньячком" изложить Ивану свое кредо: "...русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит... А Россия свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию... то есть не Россию, а все эти пороки... А пожалуй, что и Россию... Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие". Федор Павлович успел объявить и свой идеал: "Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!"
Чуткий, как животное, Федор Павлович уже пробормотал Алеше тайное свое опасение: "...Я Ивана боюсь, я Ивана больше, чем того (т. е. Дмитрия) боюсь".
Уже достаточно ясно заявлен в первой части Алеша, хотя еще мало показан в действии. Но читателю стало известно: "...он был юноша отчасти уже нашего последнего поколения, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующей скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью". И уже предсказан дальнейший путь Алеши, его выход из монастыря, старец Зосима уже сказал ему: "Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в мире. Много тебе еще странствовать".
Раскрылся не только перед братом, но и перед читателем Митя в своей "исповеди горячего сердца". Появился на романных страницах Смердяков, любивший в детстве вешать кошек, и успел Григорий сказать ему: "Ты разве человек... ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто..."
Но загадочен пока еще Иван. Хоть и произнес он уже знаменитое: "Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!" - однако тут же заверил Алешу насчет отца: "Знай, что я его всегда защищу". Но и прибавил сейчас же нерасшифрованное пока место: "... в желаниях моих я оставляю за собою в данном случае полный простор".
Выражены в первой части две важнейшие мысли романа. Первая - в словах Зосимы: "... для счастья созданы люди, и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: "Я выполнил завет божий на сей земле" (европействующий либерал Миусов находит в рассуждениях Зосимы и его монастырских единомышленников "что-то даже похожее на социализм"). Вторая - в вопросе Алеши Ивану: "...Неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей, кто из них достоин жить и кто более недостоин?"
Как думали над этим вопросом русские революционеры в те дни, когда писались эти страницы!
Россия вставала в первых книгах романа, та Россия, что сейчас "колеблется над бездной". Автор оговаривал, что действие в его произведении происходит тринадцать лет назад, однако идейная проблематика и бытовые реалии "Карамазовых" переносили произведение в бегущую современность. Разумеется, Достоевский мог бы убрать или изменить в книге те детали, которые прочно привязывали ее действие к концу семидесятых, но он не хотел делать этого - он писал сегодняшнюю насущность. Временная же дистанция требовалась ему, чтобы во "втором романе", продолжении "Карамазовых", о котором писатель предупреждал в предисловии, Алексеи Карамазов мог действовать в современности как взрослый и зрелый тридцатитрехлетний человек. Если Алеше в этом романе была предназначена казнь за политическое преступление, как это записал Суворин со слов Федора Михайловича, тогда цифровая символика возраста казнимого Алеши (33 года - возраст казненного Христа) становится совершенно отчетливой.
Кроме того, заявляя в 1879 году, что действие ею романа происходит тринадцать лет назад, писатель ориентировал своего читателя на 1866 год - год покушения Каракозова на Александра II. В сочетании с близким звучанием фамилий (Каракозов - Карамазов) это вызывало неизбежное воспоминание о покушении на цареубийство.
Конечно, в истории гибели беспутного Федора Павловича Карамазова - гибели, к которой так или иначе причастны трое из четверых его сыновей, - Достоевский вовсе не собирался аллегорически изображать цареубийство Попытки такого прямолинейного толкования - а они были - плоски. Рассудочная аллегоричность несовместна с поэтикой "фантастического реализма". И тем не менее сложную вязь ассоциаций, связанных с мыслью о цареубийстве, романист вызывает у читателя книги, несомненно, сознательно.
...В цитировавшемся письме к Пуцыковичу Федор Михайлович ссылается в качестве одного из доказательств успеха "Карамазовых" на то, как принимают отрывки из романа слушатели на литературных чтениях. Достоевский имеет в виду два литературных вечера 9 и 16 марта - в Благородном собрании, где он читал "Рассказ по секрету"-так для афиши была озаглавлена "Исповедь горячего сердца". Федор Михайлович имел на этих вечерах успех колоссальнейший. Один из слушателей второго вечера сообщал знакомому: "Раз двенадцать вызывали его, и одна из студенток поднесла ему громадный букет, уверченный полотенцем с вышивками в вусском вкусе. Ф. М. взял букет как-то нервно, не глядя, разом и сунул куда-то за занавес... Читал он лучше всех, читал прекрасно, сердечно, читал от души..."
Знакомая нам X. Д. Алчевская писала Анне Григорьевне, разумеется, сопровождавшей мужа в Благородное собрание, после одного из этих вечеров: "Я не подошла к вам по окончании вечера, чувствуя себя больною под давлящей силой впечатления, которое произвел на меня "Рассказ по секрету" (бесспорно, самое художественное и совершенное из всего прочитанного в тот вечер). Мне не хотелось в ту минуту ни говорить, ни хвалить, настолько то, что я чувствовала, было выше всего этого. Я недоумевала, откуда этот громкий, сильный голос, эта безграничная энергия, потрясающая нервы слушателей; неужели это тот бледный, болезненный, слабый человек, которого я видела вчера, и неужели сила духа может творить подобные чудеса?"
Некоторые слушатели и особенно слушательницы чтения Достоевского доходили до такого же экстаза, который в прошлом веке обычно вызывался лишь "оперными дивами", а в нынешнем - эстрадными кумирами.
Именно с этих вечеров и пошла новая слава Достоевского как совершенно исключительного исполнителя своих произведений. С. А. Венгеров, также присутствовавший на этих вечерах, много лет спустя писал: "Достоевский не имеет себе равных как чтец. Чтецом можно Достоевского назвать только потому, что нет другого определения для человека, который выходит в черном сюртуке на эстраду и читает свое произведение. На том же вечере, когда я слышал Достоевского, читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали, а Достоевский в полном смысле слова пророчествовал. Тонким, но пронзительно отчетливым голосом и невыразимо захватывающим, читал он одну из удивительнейших глав "Братьев Карамазовых" - "Исповедь горячего сердца"... И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека. Когда читали другие, слушатели не потеряли своего "я" и, так или иначе, но по-своему относились к слышанному. Даже совместное с Савиной превосходное чтение Тургенева не заставляло забываться и не уносило ввысь. А когда читал Достоевский, слушатель... совершенно терял свое "я" и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, пронзительного взгляда... глаз, горевших огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума".
В начале шестидесятых в эпоху общественного подъема, литературные чтения также устраивались часто и привлекали большое внимание. И тогда Достоевский выступал на них - и выступал с успехом. Его постоянно отличали как одного из лучших и любимых слушателями чтецов - однако только как "одного из..." Затем публичные литературные чтения надолго выпали из обихода столичного общества, а когда (при приходе новой революционной ситуации) они возродились, Достоевский предстал перед слушателями уже иным - не просто чтецом, пусть превосходным, а "пророком", "аввакумом".
Разумеется, этот невероятный успех нельзя объяснить только актерским талантом Достоевского, его вдохновением на эстраде при живом общении с теми читателями, для которых он писал. Было и то, и другое, но главное - слушатели узнавали в произведении, так непосредственно раскрывавшимся перед ними, свои еще не до конца осознанные мысли и чувства - мысли самые главные, чувства самые важные. Это и потрясало.
Торжество Федора Михайловича на мартовских чтениях было тем более знаменательно и тем более льстило ему, что устраивались-то эти чтения, в основном, чтобы публика могла почтить на них И. С. Тургенева.
Тургенев приехал из-за границы после долгого перерыва, и Петербург встретил его шумно, радостно и несколько покаянно. И либеральное столичное общество, и демократическая молодежь вдруг почувствовали, что они "недодали" великому писателю, честно и всей силой блистательного таланта служившему России в течение десятилетий. Вспомнили с раскаянием, что критика "Отцов и детей", "Дыма" и "Нови" часто была пристрастна и несправедлива. Не было секретом для общества (тем более, что об этом не уставали трубить катковские издания) сближение престарелого писателя с кругами русских революционных эмигрантов в Европе. Словом, этот приезд Тургенева имел отчасти даже несколько триумфаторский характер.
И вот в этих условиях и обстоятельствах на литературных чтениях Достоевский явно затмевает гостя-триумфатора. Это не могло не радовать Федора Михайловича - все-таки он испытывал к Тургеневу давнее, очень давнее чувство соперничества.
В "Дневнике писателя"- уже завершая его издание - Достоевский вспомнил, как он читал Белинскому "Двойника" - и не удержался при этом от такого замечания "кстати": "На вечере, помню, был Иван Сергеевич Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил".
Было обидно вспомнить это и через тридцать лет.
Как я уже писал в книге "Жизнь для жизни", баден-баденский разрыв Тургенева и Достоевского 1867 года произошел без формального, так сказать, объявления войны. Их резкий и неприятный для обоих последний разговор прошел все же на грани корректности, и собеседники его в тот момент как разрыв не осознали. Он был оценен обоими так лишь постепенно - при активной помощи друзей и Федора Михайловича, и Ивана Сергеевича. Поэтому, встречаясь теперь, в 1879 году, писатели все же здоровались, даже обменивались порой одной-двумя фразами. Публика чтений, конечно, тоже наслышанная об их ссоре, требовала на концертах от них публичных знаков примирения. Один из очевидцев сообщал, что в завершение вечера 16 марта Тургенев и Достоевский под аплодисменты зала на эстраде крепко пожали друг другу руки.
Ну что крепко - в этом позволительно сомневаться (негодовал ведь Федор Михайлович, что Тургенев сам же лезет целоваться и сам в последний момент норовит подставить щеку), но видимость хороших отношений была соблюдена - или разыграна.
Тем не менее инцидент между писателями все же произошел - на обеде в честь Ивана Сергеевича - 13 марта. Он многократно описан мемуаристами и подробно разобран в книге И. Волгина "Последний год Достоевского". Дадим рассказ о нем в двух довольно кратких и не очень распространенных свидетельствах.
Ф. Ф. Фидлер со слов С. А. Венгерова записал так: "Все были удивлены, когда Достоевский появился во фраке. Бесконечные речи в честь Т. Наконец выступил сам Тургенев с ответной речью, которую он закончил пожеланием "увенчать здание реформ". Под этим выражением подразумевалось тогда введение конституции. Неожиданно поднялся Д. и спросил Т.: "Что Вы имеете в виду? Не могли бы Вы выразиться яснее?" Наступило всеобщее ошеломленное молчание; все знали о ненависти Д. к Т., и в воздухе с самого начала пахло скандалом. Спустя несколько минут Д. начал оправдываться и, обращаясь к разным лицам, утверждал, что этим вопросом он не хотел сказать ничего особенного, ведь он очень любит Тургенева и ради него даже нарядился во фрак. Последний аргумент еще более расстроил присутствующих, ибо все почувствовали в этом ложь. На следующий день газеты обвинили Д. в ретроградстве".
А в дневнике хорошо знавшего Достоевского генерал-лейтенанта А. А. Киреева есть следующая запись: "На днях на большом обеде, данном Тургеневу представителями литературы, он произнес тост за те идеалы, которым сочувствует молодое поколение; Достоевский к нему обратился с вопросом: "Что это за идеалы?" Присутствовавшие не дали Тургеневу ответить: "Мы знаем, мы понимаем..." Потом Тургенев сказал Достоевскому, что дело шло о конституции..."
При всех частных разночтениях этих версий ясно, что Тургенев поднял тост за конституцию, не произнося вслух "нецензурного" слова. Это вызвало у Достоевского такое раздражение, что он, "не имеющий жеста", с ходу задал действительно очень бестактный вопрос.
Дело не только в том, что Достоевский считал: введение конституции по европейскому образцу ничего не даст народу, будет выгодно лишь буржуазии и той части интеллигенции, что станет ее обслуживать (так ведь думало и большинство народников в 1874-1878 гг.). Но просто выражение враждебной ему точки зрения Федора Михайловича из себя бы не вывело. Он не выдержал подчеркнутой "фигуры умолчания". В самом деле - "дети" во имя своих, пусть ошибочных, идеалов жертвуют жизнью, а "отцы", внушившие им (по мнению Достоевского) эти идеалы, не хотят самым малым рисковать. Ну, чтобы сделали с Тургеневым, произнеси он это для властей крамольное, а для него якобы святое слово? В самом худшем случае - попросили бы поскорее вернуться домой, в Париж. Или не разрешили бы читать на вечерах...
Но, разумеется, Федор Михайлович, произведя свой демарш, тут же почувствовал, что и на малую жертву насильно толкать все-таки нельзя и испытал искреннее смущение.
Тургенев, понятно, сильно задетый, все же не стал пользоваться "обеденным инцидентом" для окончательного, формального прекращения отношений с Достоевским. Они остались в условиях "худого мира".
В марте (если только не в последний день февраля) случилось с Федором Михайловичем еще одно происшествие - совсем не литературное. Оно вполне могло закончиться трагически. В газете "Новости" 11 марта была помещена такая информация:
"Нам рассказывали о неприятном случае, происшедшем на днях с одним из наших известных писателей - Ф. М. Достоевским. Дело в том, что Федор Михайлович, возвращаясь домой по одной из улиц на Петроградской стороне, подвергся нападению неизвестного человека и только благодаря вовремя подоспевшей помощи был избавлен от рук злоумышленника, который, по словам некоторых лиц, был схвачен и немедленно арестован. Если верить слухам, то нападение сделано с целью грабежа".
В "Воспоминаниях" А. Г. Достоевский этот драматический эпизод изложен немного иначе.
"Когда Федор Михайлович, по обыкновению, совершал свою послеобеденную прогулку, его на Николаевской улице нагнал какой-то пьяный человек, который ударил его по затылку с такой силой, что муж упал на мостовую и расшиб себе лицо в кровь. Мигом собралась толпа, явился городовой, и пьяного повели в участок, а мужа пригласили пойти туда же". У Анны Григорьевны речь идет не о попытке грабежа, а о пьяном хулиганстве.
Федору Михайловичу пришлось приложить немало усилий, чтобы спасти от кары закона своего обидчика, который оказался "крестьянином Федором Андреевым". Достоевский написал заявление на имя петербургского градоначальника с просьбой не начинать против Андреева судебного преследования, однако оно было уже возбуждено на основании полицейского протокола. На суде, который вел мировой судья А. И. Трофимов, Федор Михайлович тоже просил простить Андреева. Крестьянина присудили лишь к штрафу: деньги на уплату штрафа ему тут же в суде дал Достоевский.
Личность крестьянина Федора Михайловича, кажется, не заинтересовала; он прощал причинившего ему зло "человека из народа" не потому, что тот, по выяснении, оказался человеком неплохим. Похоже, что ничего такого Достоевский и не хотел выяснять - пьяница-драчун сочувствия у него не вызывал. Но он не мог допустить, чтобы лично из-за него пострадал тот, кто материально и духовно находится на низших ступенях лестницы жизни - в качестве представителя (никуда от этого не денешься) "образованного общества" Федор Михайлович чувствовал свою социальную вину перед любым человеком "низов", каким бы он лично не был.
А через месяц с небольшим после этого нападения на Достоевского состоялось нападение на того его современника, который, как я уже напоминал, пережил его только на месяц.
При всей своей внезапности для легальной публики (первое и второе - в Петербурге и Париже - покушения на Александра II произошли соответственно тринадцать и двенадцать лет назад, и память о них в "обществе" успела стать глуховатой, мрачновато-легендарной) это событие явилось неизбежным в ходе логического развития революционной ситуации. Вооруженная борьба между двумя лагерями становилась все более ожесточенной.
9 февраля в Харькове убит Г. Д. Гольденбергом генерал-губернатор князь Д. Н. Кропоткин, в декабре устроивший массовое избиение казаками харьковских студентов.
11 февраля в Киеве происходит бой при аресте группы революционеров (братья Ивечевичи, Н. Армфельд и другие). Для подкрепления полиции и жандармов на Жилянскую улицу вызваны две роты солдат Старооскольского полка. В официальном сообщении говорится, что "убит на месте жандармский унтер-офицер, ранены два городовых и один жандарм. Арестованы же пять женщин и одиннадцать мужчин, из которых четверо мужчин ранены тяжело".
26 февраля в Москве убит шпион Рейнштейн, только что чуть не проваливший типографию "Земли и воли". Приехав в Петербург молодой рабочий, первоначально вызывавший у подпольщиков полное доверие, устроил ловкую провокацию, которая должна была вывести полицию прямо на типографию. Попавшиеся на удочку были арестованы, но люди, непосредственно работавшие в типографии, заподозрили неладное. Эта полуудача оказалась последним деянием молодого, но уже крепко нагадившего агента-провокатора.
И наконец 13 марта в Петербурге совершено покушение на заменившего убитого Мезенцева главу III отделения Дрентельна. Знакомая Достоевских, дочь Дениса Давыдова графиня Ю. Д. Засецкая писала Анне Григорьевне об этом взбудоражившем всю столицу событии: "Каково, что выстрелили вчера на Дрентеля два раза, разбили окна его кареты, но, слава богу, он остался невредимым. Убийца скрылся, как всегда".
Графиня подчеркивает дерзкое всесилие революционеров и беспомощность слуг власти. Так положение выглядело весной 1879-го и в глазах многих подпольщиков. Но другая их группа вовсе не торжествовала.
В программе "Земли и воли", в ее "части дезорганизаторской был пункт "в", который обещал "систематическое истребление наиболее вредных или выдающихся лиц из правительства и вообще людей, которыми держится тот или иной ненавистный нам порядок". Некоторых влиятельных и опытных деятелей революционного движения начинало сильно тревожить, что из всей обширной программы общества действовал практически только один этот пункт "в". Так поселений в деревне к началу 1879 г. осталось только два, да и те вместо пропагандистских центров, как они замыслились, превратились в какую-то невинную робинзонаду. Все силы нелегального общества постепенно - но быстро - переходили на способ Вильгельма Телля и Шарлотты Кордэ. Так формулировал новый метод действия один из самых горячих его приверженцев Николай Морозов. Ему же принадлежал термин "неопартизанская борьба", впрочем, не привившийся Морозов объяснял, что считал установившийся затем термин "терроризм" неправильным и несправедливым, ибо революционеры лишь отвечали на террор правительства. Но позже все-таки и сам перешел на терминологию, которую считал неверной, озаглавив, например, свою брошюру "Террористическая борьба". Вопрос этот Н. А. Морозов даже много лет спустя в глубокой старости считал крайне важным и жалел, что не проявил тогда последовательности.
Однако многие видные землевольцы совсем не обольщались "неопартизанскими" идеями и считали глубоко вредным поворот к ним. В том же марте О. В. Аптекман от имени группы единомышленников сочиняет записку, в которой призывает оставить путь террора, как "крайне опасный", могущий... завести в такие дебри, из которых... потом выхода не будет".
Так высказывались люди, в личном мужестве которых товарищи сомневаться не могли. Против террора как метода выступили Вера Засулич, чей выстрел послужил сигналом к новой тактике и стратегии революции, организаторы Чигиринского бунта" - Стефанович, Дейч и Бохановский, завоевавший большой авторитет в организации Плеханов и другие. Они стояли на старых позициях в отношении политической борьбы. Аптекман говорил в своей записке, что она просто вредна, "ибо в случае благоприятного ее исхода положение народа от этого только ухудшилось бы".
Но большинство землевольцев приходило к выводу, что без предварительного политического переворота нечего думать о социалистическом преобразовании России. Никаких же иных средств кроме индивидуального террора в условиях белого, правительственного террора они не находили. Этих средств в условиях пассивности крестьянства и слабости очень немногочисленного еще рабочего класса не было и в действительности. История показала, что и террор не является действенным средством, однако это знание пришлось выстрадать, его и выстрадала Россия трагической - и героической - судьбой землевольцев и народовольцев.
Цель террора определялась революционерами по-разному. Одни считали, что он в конце концов заставит самодержавие пойти на такие уступки, которые сделают возможной нормальную легальную политическую жизнь. Сторонником подобной точки зрения являлся Н. Морозов. Конечно, подготовка социалистического переворота в условиях такой легальности выглядела сомнительной, но дело в том, что Морозов, видимо, и не был в ту пору социалистом. Во всяком случае, в "Повестях моей жизни" он утверждает: "Сам же я не написал ни одной строчки о социализме, так как и тогда мне многое казалось сомнительным, особенно его материальная выгодность..."
Вторые считали, что террор следует довести до уничтожения самодержавия и захвата политической власти, которая затем должна быть узаконена всеобщими выборами. Сторонники этой точки зрения - она целиком утвердилась затем в "Народной воле" - не исключали и даже считали более вероятным, что революционеры в результате этих выборов окажутся в меньшинстве и перейдут в оппозицию к новой, буржуазной власти и станут затем добиваться осуществления своих социалистических идеалов путем легальной борьбы.
Наконец, по мнению третьих (эта позиция усиленно пропагандировалась эмигрантским журналом старого знакомого Федора Михайловича П. Ткачева "Набат"), революционная партия должна была после политического переворота удержать власть в руках хотя бы и насилием и провести социалистическое преобразование России рычагами революционной государственной машины.
Общей утопической ошибкой в обоих последних планах была мысль о возможности подлинного революционного преобразования страны без активного участия народных масс.
Историческая драма заключалась в том, что массы для такого участия тогда еще действительно не созрели.
Нам сейчас видно, что покушения начала семьдесят девятого года впервые показали и нравственную опасность террора для самих его приверженцев. Вера Засулич и Сергей Кравчинский были людьми безукоризненной революционной морали. Решение лишить другого человека жизни - каким бы вредным он ни был для общества - далось им тяжело. И именно мучительная тяжесть, которую они испытывали, совершая террористический акт, позволила им сохранить в неприкосновенности свой высокий нравственный мир и после него и донести его до конца своей жизни. Однако не всем молодым террористам это оказалось по плечу. Менее устойчивым ощущение своей полной власти над чужой жизнью, ощущение того, что он вот своими руками "делает историю", поворачивает ее колесо, кружило головы. Они начинали чувствовать себя титанами, сверхчеловеками, стоящими над обычной моралью, не связанными ее нормами. Что в итоге выходило из этого показывает дальнейшая судьба главных действующих лиц покушений на Кропоткина и Дрентельна - Гольденберга и Мирского. Оба они были затем арестованы - хотя и спустя довольно продолжительное время, и оба в тюрьме стали предателями - предателями, надо сказать, не совсем обыкновенными.
"Откровенные показания" Гольденберга сыграли зловещую роль в гибели "Народной воли". Он знал очень много и рассказал все, что знал. Но, выдавая следователям товарищей, обрекая их на каторгу и виселицу, он совершенно искренне восхвалял их, называл лучшими людьми России, убеждал жандармов в высоте их идеалов. Морозов, читая впоследствии показания Гольденберга, говорил, что такие показания человек может давать только под гипнозом. Надо отметить, что царские охранники, доискиваясь до корней крамолы, в своих поисках охотно брали на вооружение различные научные новинки - здесь они консерватизмом не отличались, тому есть исторические свидетельства. Но следствию над Гольденбергом никакие гипнотизеры не помогали. Его показания были результатом страшного вывиха моральных критериев. Разумеется, арестованный подвергался очень жестокой и вместе с тем тонкой психологической обработке, но почва для этой обработки в его душе уже была, были потеряны основные критерии и ориентиры.
Поняв в минуту просветеления, что он натворил, Гольденберг повесился в тюремной камере.
Тот же Н. А. Морозов отмечает в поведении Леона Мирского перед покушением на Дрентельна очень заметный налет позерства. Предательство Мирского выглядит ординарнее: в обмен на льготы в тюремном режиме и будущем приговоре он согласился осведомлять тюремщиков о тайнах своих соседей но камерам Петропавловской крепости, к которым вошел в доверие. Он сорвал совсем подготовленный Сергеем Нечаевым план побега из Алексеевского равелина. Всех всегда подозревавший Нечаев ухитрился довериться - раз в жизни - именно провокатору; в этом тоже можно увидеть логику. Солдаты охраны, готовившие побег, отправились на каторгу, Нечаев был убит тягчайшим режимом меньше, чем через год, а доносчику стали прибавлять к обеду немножко сладостей и фруктов. Словом, ситуация вроде заурядная при всей своей подлости. Но вот что любопытно: через двадцать лет во время революции 1905 г. Мирский был в Забайкалье приговорен карательной экспедицией известного генерала-палача Ренненкампфа к смертной казни за революционную деятельность! Т. е. Мирской, оказывается, был не просто ренегатом-отступником, раскаявшимся в своей антиправительственной деятельности, а "революционным" авантюристом, сохранившим свою жизнь "для революции" какой угодно ценой - даже ценой гибели своих товарищей. Каким-то образом Мирскому удалось избежать казни и на этот раз - он умер уже после 1917 года.
Тактика индивидуального террора сутью своей способствовала "размыванию" морали и иному нравственному ущербу. Несомненно это понимали и некоторые из деятелей самой "Народной воли". В. Г. Короленко приводит в "Истории моего современника" свидетельство одного из своих товарищей по пути на ссылку: "Он был ученик Халтурина, того самого, который проник под видом плотника в Зимний дворец и устроил там взрыв. Павлов рассказывал нам, как этот террорист убеждал со слезами на глазах своих учеников - рабочих продолжать пропаганду, но ни в коем случае не вступать на путь террора. "С этого пути возврата уже нет",- говорил он".
Однако гибельная ошибочность "террористического выбора" осозналась намного позже. В то время наиболее решительные борцы считали, что альтернативы нет. После первых покушений шабаш охранительства окончательно замел все остальные дороги. Короленко вспоминал об этом времени: "Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество "без различия званий и состояний" было объявлено крамольным и поставлено вне закона".
Писатель приводит в своих воспоминаниях десятки примеров этой оргии, которые при всей своей мрачности вместе с тем так нелепы, что невольно приходится назвать их трагикомическими.
Короленко рассказывает, как из Петербурга были высланы все жители с фамилией "Гордон" - их оказалось десятка полтора,- так как по паспорту какого-то Гордона один нелегал бежал в эмиграцию. Как один студент был арестован и просидел несколько месяцев в тюрьме (после чего был выслан в родной город) - "за подозрительную наружность".
"...Случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик-немец. Он был арестован за "предосудительное знакомство" с другим арестованным. Интересно, что этот другой был... его родной сын.
...Старик, седой как лунь, глядел на спрашивающих простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:
- Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль, по всем комнатам и на чердак ходиль... секую бумажку перевертиль, мене хваталь, тюрьма садиль... Больше нит-шево.
Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время".
Что же кроме выстрелов возможно было в такой атмосфере? При этом - выстрелов, направленных в центр мишени.
В марте 1879 г. в Петербург приехал давний участник движения Александр Соловьев и через старого своего товарища А. Михайлова известил "Землю и волю", что имеет твердое намерение совершить убийство Александра II.
Н. А. Морозов рассказывает:
"Александр Михайлов, доложив на собрании о готовившемся покушении, просил предоставить в распоряжение Соловьева (фамилию которого он не счел возможным сообщить на общем собрании) лошадь для бегства после покушения и кого-нибудь из членов общества, чтобы исполнять обязанности кучера.
Произошла бурная сцена, при которой народники, как называли теперь себя будущие члены группы "Черный предел", с криками требовали, чтобы не только не было оказано никакого содействия "приехавшему на цареубийство", но чтобы сам он был схвачен, связан и вывезен вон из Петербурга, как сумасшедший".
По другим воспоминаниям один из будущих черно-передельцев пригрозил даже смертью кандидату в цареубийцы, на что будущий видный народоволец Квятковский крикнул ему, старому своему соратнику: "Тогда я тебя застрелю!"
Как справедливо указывает В. А. Твардовская, "на Большой совет "Земли и воли" (собрание всех наличных в Петербурге членов организации), заседавшей 29 марта 1879 г., Михайлов вынес вопрос о цареубийстве, как теоретический, без раскрытия плана и имени исполнителя. "Политики" обратились к Совету не за санкцией: покушение решено было совершить и без согласия "Земли и воли". Не думали они просить у Совета и помощи - план покушения, сводясь к единоборству, не потребовал особо сложной подготовки".
О единомыслии внутри "Земли и воли" уже не приходилось и мечтать, и важнейшее решение принималось вопреки прямой воле значительной части организации.
Михайлов, Квятковский и Зунделевич, намеревавшиеся с согласия других "политиков" непосредственно помогать Соловьеву, встретились с ним после собрания. Но Соловьев отказался от помощи товарищей, объявив: он будет действовать в одиночку, не пытаясь спастись после совершения терракта. Т. е. цареубийца осознанно шел на верную, стопроцентно гарантированную гибель.
Как пишет Морозов, "все, что было ему дано нашей группой, это большой сильный револьвер особой системы, купленный мною несколько месяцев назад для освобождения Войнаральского... да еще несколько граммов сильного яда для того, чтобы не отдаваться живым в руки врагов".
Ядом Соловьеву воспользоваться не удалось - не успел, что же касается переданного ему "револьвера особой системы", то история с ним показывает, какими неопытными, неквалифицированными боевиками еще были в то время землевольцы.
Морозов, воспитывавшийся в семье богатого помещика, "незаконным сыном" которого он был, с детства обожал огнестрельное оружие - его в доме отца имелось в избытке. Эта мальчишеская любовь осталась у него и в годы его подпольной деятельности - он ведь и тогда был очень молод - и, видимо, принесла ему между товарищами авторитет знатока и эксперта в этой области.
Американский револьвер, купленный Морозовым, поразил его крупным калибром, тем, что в гнездо его барабана можно было засунуть большой палец.
"Мы с Михайловым отправились в тир, где я сделал по нескольку выстрелов из каждого купленного револьвера. "Медвежатник" отдавал очень сильно, приходилось метить значительно ниже цели, чтоб попасть в нее, но его пули с такой силой ударялись в чугунную доску, что плавились в ней и, отчасти разбрызгиваясь, падали вниз свинцовыми лепешками, величиной с большие карманные часы.
- Действительно,- сказал Михайлов,- против таких пуль не устоит не только лошадь, но и американский бурый медведь".
Ну да, однако для этого надо сначала в него попасть.
Револьвер-медвежатник стал одной из главных причин неудачи при попытке освободить Войнаральского - сколько-нибудь метко стрелять из него не в тире, а на дороге, где проезжала кибитка с арестантом, оказалось невозможно. Тем не менее револьвер был передан Мирскому для покушения на Дрентельна - и Мирский дважды промахнулся из него - с близкого расстояния. И вот теперь эта эффектная, но малопригодная в деле и каверзная хлопушка передается Соловьеву для совершения важнейшего покушения.
Разумеется, промахнулся и Соловьев, хотя успел до того, как его схватила охрана, выпустить пять пуль, гоняясь за Александром Романовым по половине Дворцовой площади, куда венценосец вышел прогуляться. Император, как известно, убегал от своего преследователя зигзагом, несомненно проявив тут хладнокровие и сообразительность.
За ироническое изображение императорского зигзага почему-то попало от критиков Игорю Волгину. Я говорю "почему-то", так как, уж не упоминая о том, что эпизод с "зигзагом" известен из ряда мемуарных источников, он недавно был куда подробнее и картиннее изображен в романе Юрия Давыдова "Завещаю вам, братья..." А так-то какое же "почему": мы не монархисты, никто нас в этом не заподозрит, так давайте же будем объективны к так называемым деспотам, к чему эти насмешечки и дешевая ирония, у императоров работа была такая, а сами они люди хоть куда, а уж храбрецы - все как один... И выходят книги, реабилитирующие то Петра Федоровича, то Павла Петровича, то еще какого-нибудь человека в короне, чья репутация издавна вроде бы не вызывала особых сомнений. Право, кажется, за одну Анну Иоановну еще никто не собрался заступиться. А разве нельзя - собравшись с мыслями? В Латвии экскурсоводы уже рассказывают, что Бирон был, в сущности, неплохой парень, и самого демократического происхождения.- Вот отсюда можно и танцевать...
"Александр II был лично храбрый человек", - пишут у нас апологеты "объективности". Да, был. Ему и полагалось это, это входило в "имидж" русского царя. Вечером в день покушения Соловьева он отправился на охоту, хотя можно поручиться, что ему было не до медвежьей травли. Но не в такой храбрости доблесть главы огромного государства. Если же говорить о государственном мужестве, то его не нашлось ни у одного из русских императоров XIX века. Ни один из них не смог пойти навстречу истории, хоть отчасти подняться над интересами правящих классов и понять истинные нужды страны. Конечно, это верно, что "должность" у них была такая и что так почти всегда происходило не в одной России. Однако ж история знает все-таки исключения. Они крайне редки, но все же существовали. Даже самодержец не обречен своим рождением фатально служить реакции.
Так что, думается, все же правы те наши писатели, кто говорит о русских императорах - хотя бы от Александра I до Николая II - без всякой симпатии и стремится вызвать у своих читателей именно такие чувства к ним. Поэтому не очень логично упрекать их тут за иронию.
Кстати, царская охота царской охотой, но выстрел Соловьева подействовал на Александра II очень тяжело. Вскоре он уехал в Крым. Когда же летом вернулся оттуда, то П. А. Валуев, близко знавший императора (он почти все его царствование просидел в различных министерских креслах), нашел, что его повелитель превратился в "коронованную пол у развалину" (так Валуев записал в дневнике).
Схваченный Соловьев был быстро казнен. На допросах он никого не назвал, полностью взяв вину на себя, так что администрация никаких новых сведений о подполье не получила.
Через несколько дней стало известно о мерах, предпринятых правительством. Главной из них стало разделение большей части территории Европейской России на шесть генерал-губернаторств - Санкт-Петербургское, Московское, Варшавское, Киевское, Харьковское, Одесское. Власть генерал-губернаторам вручалась диктаторская. Назначенный харьковским генерал-губернатором Лорис-Меликов впоследствии шутить изволил об открывшихся тогда перед ним перспективах: "... вдруг сатрап на 12 миллионов в Харькове. Делай, что хочешь: судью застрели, губернатора сошли, директора гимназии повесь!!"
Директоров гимназий вновь назначенные сатрапы не вешали (да и не за что было, у руководства просвещением - это ведомство возглавлял тупой ретроград Дмитрий Толстой - везде стояли "классические" реакционеры), а вот революционеров вешали - с апреля по декабрь 1879 года в генерал-губернаторствах было казнено шестнадцать "политических преступников".
Катков, разумеется, приветствовал разделение отечества на "сатрапии": "Каждый честный человек не только безропотно, но с радостью откажется на время от некоторой доли своих удобств и льгот, если это потребуется в интересе общественной безопасности". Но будучи неисправимым централистом, Михаил Никифорович осторожно высказывал идею, что не помешал бы еще один верховный сатрап: "Может быть, для вполне успешной борьбы и желательно быстрой расправы со злом окажется потребность в центральном, специально на тот предмет уполномоченном правительством лице, которое сосредоточило бы в своих руках все нити дела, восполнило бы действия генерал-губернаторов в тех местностях, на которые не простирается их власть и, ни в чем не стесняя их внутренних распоряжений, способствовало бы их взаимному соглашению". Однако Александр II покамест ни с кем не хотел делиться императорской властью, и верноподданический совет остался втуне.
Одним из шестнадцати казненных за девять месяцев 1879 года - и одним из первых из них по времени - был подпоручик Владимир Дмитриевич Дубровин. Его имя упоминается в письме Достоевского к К. П. Победоносцеву из Старой Руссы от 19 мая: "Здесь, когда я приехал, разговаривали об офицере Дубровине (повешанном) здешнего Вильманстрандского полка. Он, говорят, представлялся сумасшедшим до самой петли, хотя мог и не представляться, ибо бесспорно был и без того сумасшедший. Но вот как начнешь судить по стоящему перед глазами примеру, то в сотый раз поражаешься двумя фактами, которые у нас ни за что не хотят измениться. А именно: взяв в объект хотя бы лишь один полк Дубровина, а с другой его самого, то увидишь такую разницу, как будто бы существа с разнородных планет, между тем Дубровин жил и действовал в твердой вере, что все и весь полк вдруг сделаются такими же, как он, и только об этом и будут рассуждать, как он. - С другой стороны, мы говорим прямо: это сумасшедшие, и между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя".
Адресату Федора Михайловича несомненно понравилось, что в письме Дубровин назван сумасшедшим, но важнее признание Достоевского, что у Дубровиных "свое учение, свой кодекс, свой бог даже" - как раз существование этого бога церковник Победоносцев отрицал... В фактах Достоевский прав: во время следствия и суда трижды вставал вопрос о вменяемости Дубровина и, вероятно, повесили больного человека. Но, как говорится в "Гамлете", в этом сумасшествии была логика - и логика железная.
Дубровин имел связи с некоторыми будущими землевольцами еще со времен своей учебы в юнкерском училище в Петербурге, но сам практически до своего ареста совершить ничего не успел, хотя, несомненно, готовился к активной нелегальной деятельности - в совершенно определенном направлении. У него была найдена при обыске рукопись под выразительным названием "Заметки русских офицеров-террористов". Однако ничем особым себя до тех пор не проявившему Дубровину удалось превратить самый арест свой в яркий агитационный акт. Он стрелял в жандармов, дрался с ними кинжалом, а когда его выводили, скрученного, из дома, кричал собравшемуся народу: "Братцы, смотрите, меня связали и арестуют за то, что я защищал свободу. Вам самим нужно устроить новое государство без царей, а этих царей и императоров нужно убивать, резать, потому что податями они из нас высасывают кровь..." И на вокзале Дубровин, вырываясь от жандармов, затыкавших ему рот, громко выкрикивал: "Народ православный, вы видите, как меня, офицера, вяжут и мучают. Тех, кто приказывает мучить и гнетет народ, надо убивать, как Трепова и Мезенцева, и надо убивать государей. Помните мои слова".
Мы знаем текст речей Дубровина по донесению жандармского офицера, но в Старой Руссе их слушали, и, несомненно, они были подробно переданы Достоевскому, когда он весной семьдесят девятого вернулся в свой старорусский дом (арестовали подпоручика в декабре). Старая Русса - город с невеликим числом постоянных жителей, и, возможно, Федору Михайловичу доводилось и встречать Дубровина на его улицах.
Через месяц после Дубровина был казнен арестованный 8 января главарь "южнорусских бунтарей" Валериан Осинский, молодой человек исключительной энергии и целеустремленности. В переданном на волю предсмертном письме он обращался к товарищам:
"Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас...* Мы не сомневаемся в том, что ваша деятельность теперь будет направлена в одну сторону... Ни за что более, по-нашему, партия физически не может взяться".
* (Вместе с Осинским были повешены его соратники - Свириденко и Брантер.)
Умирая, Осинский видел только одну дорогу - дорогу террора и жалел лишь о том, что мало успел пройти по ней.
Хорошо знавшая Осинского Ольга Любатович вспоминала о нем: "...как большая часть революционеров 70-х годов, он начал свою деятельность с преклонения перед страданием".
Примерно в дни казни Осинского Иван Карамазов впервые произнес в рукописи романа: "Я хотел заговорить о страдании человечества..."
"...для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пребыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к "боженьке".
И дальше - миллион раз процитированная страница, всегда все равно обжигающая, как в первый раз.
"Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик... Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. "Почему собака моя любимая охромела?" Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. "А, это ты,- оглядел его генерал,- взять его!" Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... "Гони его!" - командует генерал. "Беги, беги!" - кричат ему псари, мальчик бежит... "Ату его!" - вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки... Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!
- Расстрелять!- тихо проговорил Алеша с больною, перекосившейся какою-то улыбкой, подняв взор на брата".
Достоевский пронес свою смертельную ненависть к угнетателям и насильникам с юности до самой смерти. Это была ненависть демократа по всему своему складу, демократа до мозга костей. Он не сомневался, что морально эти угнетатели заслуживают гибели за те страдания, которые они принесли народу. Но он видел, что насилие вызывает ответное насилие, и так без конца, и его мысль мучительно билась в сетях вопросов без настоящих ответов.
Федор Михайлович писал книгу "Pro u contra", которую осознавал как кульминацию романа в Старой Руссе в первой половине мая. Погода стояла чудесная, во всю цвела черемуха, кроны яблонь покрылись бело-розовыми облаками. По ночам, когда Достоевский распахивал окно и подставлял разгоряченное лицо ночной прохладе, вместе с ней в комнату проникал свежий, сладкий и резкий запах цветенья.
Достоевский прекрасно понимал, что пишет страницы, необыкновенные по силе и страсти, но то, что на них звучало так громко, нужно было опровергнуть - и с силой неменьшей, а как опровергать выглядящее неопровержимым... Иван говорил на высочайшем уровне чувства-мысли самого автора - недаром же утверждали: Иван Карамазов единственный персонаж Достоевского, который мог бы написать его романы,- а Алеша явно не хотел с ним спорить.
Понимая, что всесметающая сила отрицания Ивана может сильно смутить знакомых из охранительного лагеря, Федор Михайлович настойчиво успокаивал их: ответ будет дан потом, зато ответ в высшей степени убедительный. В самой этой настойчивости слышится неуверенность художника.
Через год Достоевский записывал в раздражении на критиков-"позитивистов": "Мерзавцы дразнили меня необразованностью и ретроградною верою в бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание бога, какое положено в "Инквизиторе" и в предшествовавшей главе... Не как дурак же (фанатик) я верую в бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразитием. Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которые перешел я. Им ли меня учить!" И еще: "И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было".
Однако автор "Братьев Карамазовых", окончив роман, не хвалится силой отрицания этого отрицания.
Но это было потом. Пока же "ответная" книга "Русский инок" еще не была написана и потому на нее имелась возможность ссылаться.
Отправляя рукопись первой половины книги "Pro и contra" Н. А. Любимову, профессору Московского университета и главному помощнику Каткова по "Русскому вестнику", Федор Михайлович пишет: "Мысль ее, как Вы уже увидете из посланного текста, есть изображение крайнего богохульства и зерна идеи разрушения нашего времени, в России, в среде оторвавшейся от действительности молодежи, и рядом с богохульством и с анархизмом - опровержение их, которое и приготовляется мною теперь в последних словах умирающего старца Зосимы, одного из лиц романа... В том же тексте, который я теперь выслал, я изображаю лишь характер одного из главнейших лиц романа, выражающего свои основные убеждения. Эти убеждения есть именно то, что я признаю Синтезом современного русского анархизма... Основные анархисты были, во многих случаях, люди искренне убежденные. Мой герой берет тему, по-моему, неотразимую: бессмыслицу страданий детей и выводит из нее абсурд всей исторической действительности. Не знаю, хорошо ли я выполнил, но знаю, что лицо моего героя в высочайшей степени реальное... Богохульство же моего героя будет торжественно опровергнуто в следующей... книге..."
Почти то же повторяет Достоевский и Победоносцеву: "...эта книга у меня в романе кульминационная, называется "Pro u contra", а смысл книги: богохульство и опровержение богохульства... Богохульство это взял, как сам чувствовал и понимал сильней, т. е. так именно, как происходит оно у нас теперь в нашей России у всего (почти) верхнего слоя, а преимущественно у молодежи... Опровержение сего (не прямое, т. е. не от лица к лицу) явится в последнем слове умирающего старца. - Меня многие критики укоряли, что я вообще в романах моих беру будто бы не те темы, не реальные и проч. Я напротив не знаю ничего реальнее именно этих вот тем..."
Действительно, жгучая общественная атмосфера делала темы и проблемы, казалось бы, обобщенно-философские чуть не газетно-злободневными.
Из этих писем следует, что книга "Pro u contra" по первоначальному замыслу должна была содержать и "богохульство" и его опровержение (это, собственно, явствует и из самого ее названия), последнее, однако, затем выделилось, как уже сказано, в самостоятельную, 6-ю книгу романа - "Русский инок".
Когда К. П. Победоносцев прочел в "Русском вестнике" книгу "Pro u contra", его весьма обеспокоила "сила и энергия" философской исповеди Ивана, о чем он и сообщил автору, добавив, что очень ждет ее опровержения. Однако познакомившись с "Русским иноком" он не спешит высказать свое мнение. В ответ же на просьбы Достоевского, очень желающего знать его, посылает ему номера варшавской газеты со статьей К. Н. Леонтьева, о которой мы упоминали выше и где автор романа, по сути дела, уличается в "неправославии". Победоносцев не то, чтобы прямо объявляет свое согласие с ней, но все-таки настойчиво рекомендует Достоевскому прислушаться к суждениям Леонтьева. А они в конце концов сводятся к повторению слов одного из монастырских недругов Зосимы об умершем старце: "Несправедливо учил; учил, что жизнь есть великая радость, а не смирение слезное".
Достоевский подчеркивал в письмах, что ответ на страстный критический пафос атеиста Ивана будет дан не прямо, "не от лица к лицу". На практике же в романе "косвенность" ответа достигла такой степени, что он в качестве ответа и не воспринимается. Мудрость Зосимы - это истинная и человечная мудрость, обычно лишь внешне связанная с религиозными догмами. Но она никак не опровергает страсть Ивана. Они лежат в разных плоскостях, они родились в совершенно различных условиях, при совершенно иных давлениях и температурах и неправомочны отменять друг друга.
В монологах Ивана здесь впервые в романе появляется понятие о "Неэвклиде".
Вспомним это знаменитое место.
"...если бог есть и если он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал он ее по эвклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях пространства. Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще обширнее, все бытие было создано по эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про бога понять... у меня ум эвклидовский, земной..."
Откуда у Достоевского понятие о неэвклидовои геометрии?
Леонид Мартынов в "Воздушных фрегатах", вспоминая старый Омск, пишет: "Я не знал тогда ныне ставшие столь общеизвестными рассуждения Ивана Карамазова о геометрах и философах, даже о самых замечательных, которые осмеливаются мечтать, что две параллельные линии, которые по Эвклиду, ни за что не могут сойтись на Земле, может быть, и слились бы где-нибудь в бесконечности. Теперь я понимаю, что Достоевский, несомненно, мог думать обо всем этом будучи еще в Омской крепости. Конечно, он как инженер и математик, знал о трудах Лобачевского и ранее, и не пришли ли ему на память сходящиеся параллели при виде тоскливых рытвин от колес на Сибирском тракте, и бог знает какие дали он видел с берегового обрыва над устьем Оми..."
Моему патриотическому чувству омича по рождению очень льстит эта гипотеза нашего замечательного поэта. К сожалению, она безусловно неверна. Не мог Федор Михайлович иметь представление о неэвклидовых геометриях ни в Омске, ни раньше, во время учебы в инженерном училище.
Хотя Достоевский и получил высшее техническое образование, особого интереса к математике он никогда не проявлял. Между тем, из математиков-ученых в 40- 60 гг. девятнадцатого столетия лишь буквально считанные единицы были способны подняться до осознания идей неэвклидовой геометрии. Когда Б. Риман в 1854 году читал в Геттингенском университете лекции "О гипотезах, лежащих в основании геометрии", понял его лишь один Гаусс - первый корифей математики той эпохи, уже заканчивавший свой долгий век.
Для неискушенного в математике интеллигента того периода новые математические теории, если он о них что-либо слышал, были примером полного абсурда, абракадабры, до которой могут договориться лишь совершенно оторвавшиеся от реальности и витающие в облаках люди (кто читал Свифта - а "Путешествия Гулливера" были куда менее известны в прошлом веке, чем в нынешнем - вспоминал летающий остров Лапуту и ученых тамошней академии).
С каким неподражаемым самодовльством ограниченности писал, например, Михаил Никифорович Катков - кстати, именно в статье, послужившей сигналом к закрытию журнала братьев Достоевских "Время"; "Лучший способ стать дельным человеком - не выходить из круга ясных понятий, как бы ни был он тесен... дурно было бы то, если б оказалось, что мы плохо учились, более занимаясь квадратурой круга или изыскивая способы, как бы устроить торжественную встречу параллельных линий. Хлопоты о разных превыспренных предметах большею частью свидетельствуют о праздности мысли..."
Федор Михайлович должен был хорошо помнить эту статью и не исключено, что глагол "мечтать" в монологе Ивана полемически перенесен из катковского текста.
Е. И. Кийко в недавней работе "Восприятие Достоевским неэвклидовой геометрия" ("Достоевский. Материалы и исследования", вып. 6, Ленинград, "Наука", 1985) указывает, что более или менее широкой читающей публике в России о создании новой геометрии стало известно из статьи выдающегося немецкого естествоиспытателя и популяризатора науки Германа Гельмгольца, напечатанной в № 8 журнала "Слово" за 1876 год. Статья носила название "О происхождении и значении геометрических аксиом". В начале ее Г. Гельмгольц говорил: "Задачей настоящей статьи является обсуждение философского значения новейших изысканий в области геометрических аксиом и обсуждение возможности создания аналитическим путем новых систем геометрии е иными аксиомами, чем у Эвклида. Труды ученых, посвященные этому предмету, недоступны большинству читающей публики, так как имеют в виду главным образом одних специалистов; в статье своей я постараюсь сделать предмет этот доступным и для нематематиков".
Работа Г, Гельмгольца вызвала очень неоднозначную реакцию у русских читателей. У весьма многих из них она явилась отрицательной - человеку обычно трудно расставаться с миром устоявшихся представлений. Страхов тогда писал Л. Н. Толстому, что он хочет полемизировать с "математиками". Он, в частности, собирается доказать: "пространство не имеет никаких свойств... в этом его натура". "Пустое пространство", пространство, не связанное со временем, пространство без свойств было привычным для науки XIX века, и очень характерно, что идеалист по мировоззрению и оппортунист по характеру Страхов встает на его защиту. Однако осмыслить новые грандиозные научные открытия оказалось не под силу и мыслителям, с которыми Страхова смешно и сравнивать.
Е. И. Кийко говорит: "О том, что именно статья Гельмгольца впервые знакомила русскую читающую публику с идеями неэвклидовой геометрии, можно судить и по одному из писем Чернышевского". На содержании этого письма литературовед не останавливается, между тем, оно очень знаменательно.
Это письмо от 8 марта 1878 года к сыновьям из Вилюйска свидетельствует, до какой степени Николай Гаврилович статьей Гельмгольца был разгневан.
"...Он не понимает, о чем он говорит в ней. Он перепутывает математические термины и в путанице их запутывает свои мысли так, что у него в голове сформировалась совершенно бессмысленная чепуха, которую он и излагает в своей статье... Он вообразил, будто бы "возможно создать аналитическим путем новые системы геометрии", различные от геометрии "Эвклида".
Это - дикая фантазия невежды, не понимающего, что он думает и о чем он думает".
Для опровержения "белиберды Гельмгольца" Чернышевский прибегает даже к личным воспоминаниям. "Гельмгольц нашел, впрочем, что Бельтрами имел предшественника. Этот предтеча сочинителя "кривых пространств" - бывший профессор в Казани, некто Лобачевский. Еще в 1829 г.,- говорит Гельмгольц,- "была составлена Лобачевским система геометрии", которая "исключала аксиому параллельных линий",- и тогда еще было вполне доказано, что эта система столь же состоятельна, как и эвклидова". И система Лобачевского "вполне согласуется" с новою геометриею Бельтрами.
Дурак ли от природы Бельтрами, я, разумеется, не не знаю. Но каков был ум его предтечи, мне известно. Лобачевского знала вся Казань. Вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак. О нем даже писались стихотворения. Одно из них я до сих пор помню. Это смех и срам серьезно говорить о вздоре, написанном круглым дураком".
Это письмо красноречиво говорит о трагедии одиночества Лобачевского в Казани и трагедии одиночества Чернышевского в Вилюйске.
Обличительный пафос письма понятен: материалист Чернышевский страшно взволнован и обеспокоен тем, что естествоиспытатели, не имеющие серьезной философской подготовки, впадают в идеализм при истолковании новых научных открытий. Эта опасность существовала в самом деле, и крупный ученый Г. Гельмгольц вообще-то не избежал ее полностью. Но изолированный каторгой и ссылкой от хода развития научной мысли, Чернышевский уже не может правильно оценить революционное значение новых ее достижений. Это драма огромного творческого ума, который убивают духовным голодом, и обессиленный мозг титана уже не может трудиться, как раньше, мысль не способна подняться в прежнюю высь - крылья ее атрофированы.
В Вилюйске Чернышевский читал и "Капитал" Карла Маркса - книгу, которая оказала колоссальное влияние на поколения русских революционеров,- и, видимо, этот гениальный труд никак не повлиял на застывшее среди сибирских вьюг теоретическое сознание опального мыслителя, не вызвал в нем никакого отклика.
Достоевский оказался единственным художником современником, который ввел в свой эстетический мир философское осмысление новейших научных открытий, послуживших основой для революции в физике в начале XX века. Он смог это сделать так естественно, потому что в его художественных открытиях было много общего с той революцией, что назревала в науке. Поэтому закономерны получившие такую широкую известность слова Альберта Эйнштейна: "Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс".
Иван Карамазов неукротимо, с молодой жаждой любит жизнь, и с той же силой страсти, о которой он говорит о страданиях детей, он восклицает: "Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь..."
Через девяносто лет после того, как впервые прозвучали на странице рукописи романа эти слова, пожилой и очень уставший человек, великий русский поэт двадцатого века, написал короткое стихотворение - одно из самых последних своих стихотворений
В случае главной утопии,-
В Азии этой, в Европе ли,-
Нам-то она не гроза:
Пожили, водочки попили,
Будет уже за глаза...
Жаль, вроде песни той,- деточек,
Мальчиков наших да девочек,
Всей неоглядной красы...
Ранних весенних веточек
В капельках первой росы...
Имена Достоевского и Твардовского почти никогда не сопоставляются. Между ними действительно не так много общего - разве самого общего для каждого настоящего художника и вряд ли Твардовский вспомнил об Иване Карамазове, сочиняя эти пронзительные щемящие строки. Но влияние творчества Достоевского - всепроникающе. Оно излучает поток таких духовных нейтрино, которым нет преграды.
Хорошая погода в Старой Руссе продержалась недолго. В июне Федор Михайлович жалуется Е. А. Штакеншнейдер; "...Какое гулянье; сегодня ревет (буквально) ветер с дождем и ломает вековые деревья перед окнами. С истреблением лесов решительно изменяется климат России: негде держаться влаге и нечему остановить ветра".
Через месяц он почти то же повторяет Анне Павловне Философовой: "...погода ужасная, невозможная, дождь льет как из ведра с утра до ночи и ночью холодно, сыро, простудно, на целый месяц не более трех дней было без дождя, а солнечный день выдался разве один... все время писал, работал по ночам, слушая, как воет вихрь и ломает столетние деревья".
Это лето в Старой Руссе вообще явно не задалось. Дети тяжело переболели коклюшем. Еще в начале лета в Старую Руссу приехала жена Майкова Анна Ивановна с сыном, которому было назначено лечение ваннами. Несколько дней Майковы прожили в доме Достоевских, мальчик уже был болен и заразил Любу и Федю. Федор Михайлович страшно злился на Анну Ивановну, принесшую беду, и, видимо, много выговаривал жене за то, что не уберегла детей. Раздражение против Майковой не проходило долго. Уже в пути на курорт, посылая письмо Анне Григорьевне, Федор Михайлович шутит в нем так: "...Куда не явлюсь, везде хорошая погода. Что же до Старой Руссы, то там мое благодетельное влияние было пересилено злым влиянием Анны Ивановны, а потому погода была постоянно дурная".
Надо думать раздражение против жены друга Достоевский специально ей не демонстрировал, но и не мог совсем скрыть; Анна Ивановна обижалась и жаловалась на него мужу; тот ее успокаивал в письмах из Петербурга, так аттестуя Федора Михайловича: "Он в вечной лихорадке и сам нуждается в уходе за собой от всех близких ему людей, которые в состоянии оценить и высоту его понятий и высоту его таланта. Это уж я тебе много раз говорил, и опять напоминаю на случай, если выйдет вдруг такая минута..." И еще, месяц спустя: "А Федор Михайлович в самом деле в претензии на тебя за коклюш? Или это твоя подозрительность? Впрочем, все может быть. Кланяйся ему, однако..."
Анна Ивановна не преувеличивала: Достоевский не только сам не бывал у нее, но и от Анны Григорьевны потребовал, чтобы она в дом к Майковой не заходила, а в крайнем случае разговаривала с ней, стоя на улице.
Вообще-то вполне разумная предосторожность, правда, уже запоздалая.
Зная, как Достоевский любил сына и дочку, можно представить, насколько тревога за них мешала его работе. О том, что работа идет слишком медленно, он этим летом жалуется постоянно. Это, конечно, зависит и от высокой требовательности писателя к себе. "Пишу не гоня, не комкая дела, переделываю, чищу, хочу кончить добросовестно, ибо никогда ни на какое сочинение мое не смотрел я серьезнее, чем на это", пишет он Пуцыковичу. Но работа идет в замедленном темпе, к сожалению, не только от этого. А. П. Философовой он с понятной грустью говорит: "Написал весьма мало, да и давно уже заметил, что чем дальше идут годы, тем тяжелее мне становится работа",
Дело не в старости, дело в болезни, отнимающей силы, Федор Михайлович пропустил уже два сезона в Эмсе, а до того ездил на этот курорт подряд три года, и ощущал после курса лечения несомненное укрепление здоровья. И сейчас он возлагает надежды на немецкий курорт. В том же письме Штакеншнейдер Достоевский сообщает: "Здоровье мое вовсе не удовлетворительно, и помышляю о поездке в Эмс. Если вздумаю поехать, то состоится поездка не раньше половины июля, будущего месяца. Тогда уеду до сентября, что впрочем, не помешает работе".
Ехать на курорт, где он всегда скучает и тоскует без семьи, Федору Михайловичу страшно не хочется, но болезнь гонит. В июле, уже в пути в Германию, он пишет жене из столицы: "Финикова, прикащик у Кузьмина, Филипп-парикмахер, только что взглянув на меня, все восклицали: "О боже, как вы изменились, как вы похудели, что вы были больны?" ...Нет, Аня, плохо мне, и если Ems не поможет, то уж и не знаю, что будет. В Старой Руссе я себя хуже почувствовал".
В том же письме есть слова: "... визировал паспорт в Болванском посольстве". В примечаниях в томе переписки супругов Достоевских это поясняется так: "Очевидно, пренебрежительное название Берлинского посольства, так как Достоевский поехал в Эмс через Берлин". Города, хотя бы и столичные, своих посольств в иностранных державах не держат. Комментаторы не слышат живой речи Достоевского: он каламбурит - "болванский - германский". Каламбурчик, конечно, детский, но Федор Михайлович довольно часто каламбурил плохо (но не реже - блестяще). Однако шуточка подтверждает, что настроение дорогой у Достоевского не улучшилось.
Невеселые мысли не оставляют Федора Михайловича и на курорте. Победоносцеву он пишет: "Я здесь сижу и беспрерывно думаю о том, что уже разумеется я скоро умру, ну через год или через два и что же станется с тремя золотыми для меня головками после меня?"
Основания для таких раздумий имелись серьезные. Достоевского осматривал доктор Орт, который и в прежние приезды пользовал его. Результат осмотра благоприятным назвать было нельзя. Анну Григорьевну муж извещает: "Нашел, что у меня какая-то часть легкого сошла с своего места и переменила положение, ровно как и сердце переменило свое прежнее положение и находится в другом - все вследствии анфиземы, хотя, прибавил он в утешение, сердце совершенно здорово, а все эти перемены мест тоже не много значат и не грозят особенно". Успокоительным заверениям Федор Михайлович не особенно верит. "Конечно, он как доктор обязан даже говорить утешительные вещи, но если анфизема еще только вначале уже произвела такие эффекты, то что же будет потом?"
На самом деле процесс в легких был уже не в начале, а зашел далеко. Последние два года своей жизни Достоевский прожил очень больным человеком. Силы его были совершенно подточены, и только необыкновенной мощью духа может быть объяснена та исключительно энергичная деятельность писателя, которой до отказа заполнены все месяцы и семьдесят девятого, и восьмидесятого, и первый месяц восемьдесят первого.
Достоевский понимал, что сроки его кончаются.
Снова вспоминается Твардовский: "Жесткие сроки - отличные сроки, если других нам уже не дано".
Федор Михайлович словно бы знал эти стихи.
Спасение от дурных предчувствий и предвидений - в работе.
План здания романа меняется расширяется и совершенствуется на ходу.
Роман печатался весь следующий, 1880 год.
Федор Михайлович испытывал неловкость перед редакцией "Русского вестника" за затягивание публикации романа. Это было очередное проявление его житейской наивности: для журнала такое затягивание выходило выгодным. Давно уже "Русский вестник" так не читался широкой публикой. За номерами с продолжением "Карамазовых" читатели гонялись.
К лету острота разногласий внутри "Земли и волк" достигла накала предельного. Для окончательного разрешения споров решено было собрать съезд организации.
В Петербург или в Москву созывать всех сразу активных деятелей подполья нашли рискованным. Выбрали (из губернских городов для встречи Воронеж.
Н. А. Морозов вспоминал, что он полагал тогда: его единомышленники окажутся на съезде в меньшинстве и будут из общества исключены.
Мне кажется, что другие "политики" считали: перевес останется на их стороне.
Но они согласились с предложением Морозова собраться перед съездом отдельно, чтобы после исключения сразу выступать как готовая группа со своей программой.
На это совещание землевольцы А. Михайлов, М. Ошанина, А. Баранников, Н. Морозов, Л. Тихомиров, А. Квятковский пригласили нелегалов, не входящих в общество, руководителя созданного в мае в Петербурге боевого кружка "Свобода или Смерть" С. Ширяева и наиболее видных из оставшихся на свободе "южно-русских бунтарей"- М. Фроленко, Н. Колодковича, А. Желябова, Г. Гольденберга. Встретились в Липецке, небольшом курортном городе, на минеральных водах которого уже начался сезон и группа незнакомых людей никому не бросалась в глаза.
Открыли съезд 17 июня. Проходили съездовские заседания на пнях и стволах свалившихся деревьев в окружающих лесах, "куда мы брали для виду несколько бутылок с пивом и газетных свертков с закусками, для того, чтобы придать нашим собраниям вид простых пикников" (Н. Морозов).
Единомыслие на съезде подтвердилось сразу же. Здесь споров не было. Это было деловое совещание людей, думающих и чувствующих одинаково.
Здесь как второй - после Михайлова - лидер выдвинулся Андрей Желябов. Он говорил в Липецке: "Партия должна сделать все, что может: если у нее есть силы низвергнуть деспота посредством восстания, она должна это сделать; если бы у нее хватило силы только наказать его лично, она должна это сделать; если бы у нее не хватило силы и на это, она обязана хоть громко протестовать... но сил хватит, без сомнения, и силы будут расти тем скорее, чем решительнее мы станем действовать".
Террор как повседневная практика по-деловому ставился в повестку дня.
Однако будущие народовольцы сразу же признали, что террор ни в коем случае не может быть признан универсальным для любых обстоятельств средством борьбы. Революционеры вынуждены прибегнуть к нему только из-за чрезвычайных условий полицейского гнета в России. (Поэтому напрасно искать какую-то преемственность с "Народной волей" у современных "левых экстремистов", действующих в условиях буржуазно-демократической легальности). Террор немедленно отменяется, говорил Александр Михайлов, лишь только появится перспектива "приблизиться к цели посредством свободной проповеди, свободных собраний, свободной печати".
Это положение было записано и в краткой программе, принятой съездом.
Съезд решил реально оформить создание Исполнительного комитета, от имени которого давно уже выпускались прокламации (это решение было подтверждено в Воронеже). Морозов поясняет: "Исполнительный комитет стал впоследствии боевой группой партии "Народная воля". К партии этой мог причислить себя всякий сочувствующий, но в ее боевую и руководящую группу он мог быть зачислен только но выбору ее самой".
На третьем, последнем заседании съезда Александр Михайлов произнес большую, обстоятельную речь, в которой перечислил и проанализировал все преступления царствующего императора против народа.
Обсудив эту речь, революционеры вынесли Александру II смертный приговор.
Его удалось привести в исполнение через двадцать месяцев.
Три заседания провел и Воронежский съезд, в котором приняло участие около тридцати человек.
Он не привел к формальному расколу "Земли и воли" (старым испытанным товарищам оказалось трудно порвать общие узы), но не смог выработать никакой объединяющей или хотя бы примирительной позиции.
Что компромисс уже немыслим, лучше всех понял Г. В. Плеханов, ушедший с первого же заседания.
Де юре "Земля и воля" просуществовала еще какое- то время, но это была лишь видимость единой организации - "экономисты", "народники" и "политики", "террористы" собирались отдельно. "Все связующие нити между двумя группами рвались, как паутина, при первой попытке начать какое-либо серьезное дело",- говорит Морозов.
Каждая из группировок усиленно пропагандировала среди революционно настроенной молодежи свою программу. Вот характерное воспоминание одного харьковского студента (А. Сыцянко): "В сентябре месяце на собрании у Кузнецова читал лекцию приехавший из Петербурга террорист. Сущность его лекции следующая: "Террористы, исходя из того мнения, что при существующих условиях почти невозможно вести пропаганду, как среди народа, так и среди общества, говорили: надо прежде добиться политической свободы в каком бы то ни было виде - в виде конституции или в виде буржуазной республики, для этого надо терроризировать, устрашать правительство, и тогда оно даст политическую свободу, при которой пропаганда будет возможна".
Этим приезжим был Андрей Желябов. О том, какие впечатление он уже тогда производил на молодежь, говорит запись о нем другого слушателя этой лекции: "Он генерал между социалистами".
Наконец, создали разделительную комиссию, чтобы распределить по фракциям бывшие до того общими материальные средства. Обе организации были объявлены самостоятельными, и ни одна из них не получила права наследовать имя прежнего общества.
"Экономисты" назвали себя "Черным переделом" ("в знак того, что главная цель - передел всех земель России начерно между общинниками-крестьянами"); "политики" - "Народной волей".
В начале октября глава III отделения Дрентельн писал в очередном докладе "наверх": "С тяжелым и скорбным чувством вижу себя обязанным всеподданнейше донести вашему императорскому величеству, что вчера появился первый номер новой подпольной газеты под названием "Народная воля".
Царь написал на полях донесения против этих слов: "Да, оно, действительно, и стыдно, и досадно!"
Несомненно, к этой поре император и его ближайшие советники уже испытывали большую растерянность перед ходом событий, который вырывался из их рук, привыкших к вожжам.
Военный министр Д. А. Милютин записывает в своем дневнике: "По возвращении из Крыма я нашел в Петербурге странное настроение, даже в высших правительственных сферах толкуют о необходимости радикальных реформ, произносится даже слово "конституция", никто не верит в прочность существующего порядка вещей".
Тройка александровской империи стремительно неслась к страшному обрыву, но у кучера не находились ни силы, ни ума, ни смелости свернуть с гибельного пути. Продолжу цитату из дневника военного министра: "Действительно, нельзя не признать, что все наше государственное устройство требует коренной реформы снизу доверху... К крайнему прискорбию, такая колоссальная работа не по плечу теперешним нашим государственным деятелям, которые не в состоянии подняться выше точки зрения полицмейстера или даже городового".
Пока Федор Михайлович лечился в Эмсе, Анна Григорьевна предприняла с детьми довольно дальнее путешествие. Причиной его было "куманинское наследство" (Куманина - тетка Федора Михайловича, сестра его матери).
А. Г. Достоевская объясняет: "Наследство после А. В. Куманиной досталось нам еще в начале семидесятых годов. Оно состояло из имения в количестве 6000 десятин, находившихся в ста верстах от Рязани, близ поселка Спас-Клепики. На долю четырех братьев Достоевских (которым приходилось уплатить сестрам деньги) досталась одна треть имения, около двух тысяч десятин; из них на долю Федора Михайловича приходилось пятьсот десятин.
Так как наследников после Куманиной оказалось много, то сговориться с ними предоставляло большие трудности. Продать имение целиком - не находилось покупателей..."
Летом семьдесят девятого года появилась возможность съехаться ряду наследников. Надо думать, если бы Федор Михайлович и находился дома, Анна Григорьевна непременно отправилась бы с ним - ее практическая сметка в этом деле была необходима. Она, наверно, даже обрадовалась, что муж в отъезде. Правда, пришлось взять с собой детей, а Анна Григорьевна понимала, что уж этого муж никак не одобрит.
Поэтому сообщить-то о плане поездки она Федору Михайловичу сообщила - она же послушная жена, во всем подчиняющаяся своему повелителю,- но уж тогда, когда была уверена, что он возразить просто не успеет.
14 августа Анна Григорьевна пишет в Эмс: " Не написала тебе раньше лишь потому, что не знала, удастся ли нам поехать, а потому не хотела ранее беспокоить. Нас не могут там убить, потому что нас будет много".
Федору Михайловичу остается только ворчать - больше он уже ничего не может сделать. Он и ворчит - в письме от 19 августа: "Разумеется, весь этот план мне не очень по нутру, но еще в прежнем письме твоем, недели две тому назад или три, когда ты в первый раз уведомляла о Шере, я разглядел нечто подозрительное (очень помню это) и подумал, что ты что-нибудь предпримешь".
В "Воспоминаниях" Анна Григорьевна скромно хвастается результатами поездки: "Мне удалось выбрать на долю мужа двести десятин строевого леса... и сто десятин земли полевой"; И Федор Михайлович в конце концов восхищается своей "хотя и взбаломошной, но деловой женочкой" (письмо от 27 августа).
По пути в имение - в Москве - Анна Григорьевна, разумеется, встречалась с родней мужа. Впервые узнав о предстоящей поездке, Федор Михайлович, между прочим, беспокоится еще вот о чем: "Над Федей непременно в Москве будут смеяться, что он не умеет читать".
Феде - восемь лет. В те времена восьмилетний мальчик из интеллигентной семьи (здоровый, нормально развивающийся мальчик), не умеющий читать, - еще большая неожиданность, чем в наше время. Оказывается, у энергичной, деловитой Анны Григорьевны "не дошли руки" доучить сына грамоте! (Начинать-то учить она начинала). Вообще, просчетов в воспитании детей "великая жена" допускала не меньше любого из нас, грешных.
"Великой женой" Достоевскую нет-нет да и назовет кто-нибудь из наших "морально-этичников". Буду рад, если мои книги помогут разбить в сознании читателей этот пряничный стереотип. Анна Григорьевна слишком живой, своеобразный и интересный человек, чтобы позволить ее так нещадно хрестоматизировать.
Вместе с тем Анна Григорьевна не пропустила рано и совершенно неожиданно (в семейных традициях этого не было) проснувшегося у мальчика интереса к "лошадкам" и поощряла его. Федор Федорович стал со временем хорошим специалистом в области коннозаводства - это оказалось его призванием и это, конечно, было в тысячу раз лучше, чем если бы он стал плохим литератором или юристом.
Анну Григорьевну иногда тянуло подразнить мужа за его необоснованную ревность. Об одном таком случае - когда она написала Федору Михайловичу анонимное письмо с обвинением себя в неверности - Анна Григорьевна сама рассказывает в "Воспоминаниях". Эпизод этот едва не закончился драматически, и Достоевская говорит, что она навсегда зареклась производить подобные эксперименты.
На самом же деле ее порой тянуло к запретному вопреки благоразумию. В начале лета семьдесят девятого Анне Григорьевне пришлось на день съездить из Старой Руссы в Петербург (за деньгами, переведенными "Русским вестником"; с отсылкой гонорара редакция вечно то медлила, то что-нибудь путала; Федор Михайлович писал жене: "Мне все кажется, что они делают так умышленно, чтоб я не забывался"). И вот письмо из столицы. Она начинает фразой:
"Федор Михайлович, когда ты получишь это письмо, я буду на всех парах приближаться к Берлину..."
Она тут же обрывает себя: "Ну, все это вздор". Но как же велико было искушение, если Анна Григорьевна не могла удержаться, чтобы хоть на секунду, да испугать мужа.
Как это далеко от пресного образа "великой жены".
Анна Григорьевна и Федор Михайлович прожили вместе четырнадцать лет. Много тяжелого и трудного перенесли они за эти годы - отчаянную нужду, болезни, смерть двух детей.
Одного они не испытали друг с другом - скуки.
В каком-то из писем в Эмс Анна Григорьевна корила мужа за излишнюю, на ее взгляд, откровенность, с которой он говорит о всех сторонах их личной жизни; неудобно - ведь переписку, наверно, читают чужие глаза... Федор Михайлович отвечает бесшабашно: "Пишешь: а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют".
Между тем, работа продолжается - и в Эмсе, и в Старой Руссе, куда Достоевский возвращается с курорта, и в Петербурге - в столицу в этом году переехали довольно поздно.
8 октября Федор Михайлович пишет Н. А. Любимову: "Уведомляю Вас... что в октябрьской книге не окончится еще то, что определено мною закончить в нынешнем году, но доставляю еще и на ноябрьскую книгу Р. Вестника, и тогда уже пришлю и то письмо, о котором писал Вам месяца два назад насчет объяснения с публикой о последней части Карамазовых, которую я, по оплошности моей, принужден перевесть на будущий год".
Читательский успех романа растет от книги к книге, сюжет настолько захватывает публику, что иные прямо обращаются к автору с вопросом: а что же будет дальше?
Одной из таких нетерпеливых читательниц Достоевский не без раздражения разъясняет: "Не один только сюжет романа важен для читателя, но и некоторое знание души человеческой (психология), чего каждый автор вправе ждать от читателя". Но все же отвечает и насчет "сюжета": "Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Федорович участвовал в убийстве лишь косвенно и отдаленно, единственно тем, что удержался (с намерением) образумить Смердякова, во время разговора с ним перед своим отбытием в Москву, и высказать ему ясно и категорически свое отвращение к замышляемому им злодеянию (что видел и предчувствовал Ив. Ф-ч ясно) и таким образом как бы позволил Смердякову совершить это злодейство. Позволение же Смердякову было необходимо, впоследствии опять-таки объяснится, почему. Дмитрий Федорович в убийстве отца совсем невинен".
В письме к Любимову от 16 ноября - новое сообщение редакции - не без извиняющихся интонаций:
"Я Вам писал, что в ноябре закончу и остановлюсь до будущего года, а между тем обстоятельства сложились иначе, ибо и на декабрьскую книгу пришлю еще 9-ю новую книгу, чтобы тем закончить часть. Эта 9-я книга возникла у меня тоже внезапно и неожиданно: дело в том, что первоначально я хотел ограничиться одним судебным следствием, уже на суде. Но советуясь с одним прокурором (большим практиком), увидел вдруг, что целая, чрезвычайно любопытная и чрезвычайно хромающая у нас часть нашего уголовного процесса (больное место нашего уголовного процесса) у меня в романе, таким образом, бесследно исчезнет. Эта часть процесса называется "Предварительным следствием" с старою рутиною и с новейшею отвлеченностью в лице молоденьких правоведов судебных следователей и проч. А потому, чтоб закончить часть, я напишу еще 9-ю книгу под названием "Предварительное следствие", которую и доставлю Вам в декабре по возможности раньше.
...Одно неловко: вся-то эта девятая книга выйдет, может быть, всего листа в полтора печатных. Но зато книга выйдет целая и законченная".
Во время создания "Карамазовых" автору постоянно казалось, что тот отрезок романа, к которому он теперь приступает, получится сравнительно небольшим. Однако богатство содержания все время раздвигало первоначально намеченные рамки. Так вышло и на этот раз: в девятой книге оказалось не полтора печатных листа, а пять. Федор Михайлович не успел закончить их к декабрьскому номеру, и "Предварительное следствие" появилось уже в январьской книжке восьмидесятого года. Но пока еще Достоевский об этом не знает.
С осени 1879 года началась недолгая героическая и трагическая история "Народной воли".
Иногда мою руку останавливает сомнение: не слишком ли об общеизвестных вещах я пишу?
Мне кажется, что, например, историю "Народной воли", хотя бы в общих чертах, каждый из нас, советских людей, живущих через сто лет после ее гибели, просто нравственно обязан знать.
Но вдруг услышишь или прочтешь что-нибудь такое, что ясно покажет: нет, необходимо рассказывать и напоминать.
Вот наткнулся недавно в статье обозревателя "Литературной газеты" Капитолины Кожевниковой на такой пассаж: "Мать рассказывала мне о давних временах коллективизации. Деревня наша была бедная, кулаков-мироедов в ней не водилось. Даже помещица, вступив в "Народную волю", подалась куда-то в Сибирь сельской учительницей..."
Я не говорю даже о дикой хронологии, ко какое оригинальное представление о деятельности "Народной воли" надо иметь, чтобы решить, что в эту организацию вступали, чтобы идти в деревню учительствовать.
И в нашей главной писательской газете никто из готовивших материал к печати не заметил и не исправил этой вопиющей нелепости.
Впрочем, Капитолина Кожевникова, возможно, и действительно слышала что-то живое о "Народной воле" только от своей мамы. Как пишет современный историк (М. Г. Седов): "С середины 30-х годов и на протяжении четверти века о "Народной воле" не публиковалось никаких исследований и даже популярных брошюр... В "Кратком курсе истории ВКП(б)", вышедшем в 1938 году, в освещении народничества и народовольчества полностью игнорировались высказывания Маркса, Энгельса, Ленина о разночинском периоде освободительного движения. История нашей партии была представлена без ее предшественников. Героическая деятельность "Народной воли" была сведена к системе сплошных ошибок".
Во времена культа личности Сталина народовольцы пришлись не ко двору.
Вспоминаю одну историю, когда-то рассказанную мне Андреем Игнатьевичем Алданом-Семеновым - едва ли не самым первым переводчиком Джамбула, автором многих книг стихов и прозы, в частности монументального романа "Красные и белые" и очень талантливой повести "Барельеф на складе", так и не дождавшейся отдельного издания,- в отличие от других, далеко не всегда удачных произведений плодовитого писателя. Алдан рассказывал почти весело...
Стремительно начавшаяся литературная карьера молодого поэта была внезапно прервана. В первые дни после изъятия Алдан мучительно ломал голову над причинами - и ничего не мог придумать. Он очутился вместе с еще одним пострадавшим, человеком более опытным и зрелым, чья судьба практически была уже решена. Тот тоже раздумывал об этом с молодым товарищем, вместе с ним строил предположения и тут же отвергал их. Наконец его осенило:
- Скажите, а вы не писали стихов о народовольцах?
- Да... У меня есть стихотворение о Халтурине.
А что?
- Все понятно: вас будут обвинять в подготовке покушения на Сталина...
В те годы из Музея Революции убрали изувеченную взрывом карету Александра II, портреты Желябова и Перовской.
Разумеется, начиная с 60-х годов положение с освещением истории "Народной воли" кардинально изменилось. Появились десятки книг: и научно-исследовательских, и научно-популярных, и художественных (среди последних и романы Юрия Давыдова - "Март", "Глухая пора листопада", "Завещаю вам, братья...", "Две связки писем" - настоящая, большая литература). И все-таки искусственно созданные в истории лакуны заполняются в сознании слишком медленно.
В. И. Ленин говорил в различных работах о разных сторонах деятельности "Народной воли", поэтому его оценки не всегда однозначны. Но следует отметить, что чем ближе к семнадцатому году подходит эпоха, тем настойчивее Ленин подчеркивает положительное значение народовольчества для истории революции в России. Наиболее развернутую его оценку Ленин дает в самом 1917 году в "Докладе о революции 1905 года". Здесь он говорит о народовольцах следующими словами:
"Они проявили величайшее самопожертование и своим героическим террористическим методом борьбы вызвали удивление всего мира. Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали - прямо или косвенно - последующему революционному воспитанию русского народа. Но своей непосредственной цели, пробуждения народной революции, они не достигли и не могли достигнуть".*
* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 30. С. 315.)
В том-то и была главная трагедия народовольцев: своей цели они не только не достигли, но и вообще - при самом благоприятном стечении обстоятельств - не могли достигнуть.
Индивидуальный террор к ней привести не мог. (Практика "Народной воли" не сводилась только к террору, но несомненно он явился наиболее важной и заметной областью ее работы).
Революционеры "Народной воли" не понимали классовой природы своего врага. Они просто отрицали ее. Им казалось, что царская, правительственная власть - это что-то поверхностное, вроде болезненной коросты на теле страны, коросты, которую следует просто содрать механическим образом.
Это прежняя народническая точка зрения на независимость "экономики" и "политики" друг от друга, только взятая сейчас в ином ракурсе.
Но теоретические ошибки народовольцев стали видны потом, а практика их борьбы, полная трагического и титанического героизма, сотрясала в те короткие и быстрые годы всю Россию.
Поздней осенью семьдесят девятого года царь должен был возвращаться из Крыма, из своего дворца в Ливадии, в столицу, "Народная воля" решила не допустить этого возвращения. До Петербурга должен был доехать лишь труп императора. Были созданы три боевые группы.
Первая из них - Фроленко, Вера Фигнер, Колодкевич, Кибальчич, Лебедева - действовала под Одессой. Собственно говоря, она являлась запасной, так как большой вероятности, что император из Крыма сначала поплывет в Одессу и здесь пересядет на поезд, не было. Когда маршрут царя выяснился, работу группы свернули. Приехавший в Одессу Гольденберг забрал динамит для московской группы. Но довезти его до места назначения он не смог - его арестовали в Елизаветграде.
Александрова - нынешнее Запорожье - царский поезд (точнее, их было два, следовавших один за другим на небольшом расстоянии) миновать никак не мог. Здесь группой руководил Андрей Желябов, а технической стороной ведал Иван Окладский, молодой рабочий, впоследствии арестованный и после приговора суда согласившийся стать провокатором. Окладский очень содействовал гибели "Народной воли", усердно опознавая в тюрьме скрывавших свое имя революционеров. Выдал он, в частности, и Желябова. Затем Окладский вышел на волю и его провокаторская деятельность продолжалась еще десятилетия. Здесь об этом можно было и не говорить, если б не странный результат этой попытки покушения.
Мина была заложена в насыпь под рельсы; когда поезд царя проходил над ней, Желябов соединил провода, но взрыва не последовало. Пытаясь потом выяснить, что же произошло, обнаружили, что провод вблизи насыпи перебит лопатой. Решили, что это случайно сделал путевой обходчик.
Однако, если предположить, что обходчик перерубил провод, не заметив его, то выходит уж слишком редкая случайность. Это не то чтобы совершенно исключается, но вероятность все же очень мала. Если же обходчик заметил провод и перерубил его намеренно, то непонятно, почему он не доложил начальству для человека, сознательно срывающего покушение, это явилось бы абсолютно логическим шагом. Но подрывников никто не тронул, значит, донесения не было. Все-таки подозрение невольно падает на Окладского.
Эта версия поднималась не раз.
Говорят: но он не был тогда провокатором, он тогда был революционером. Однако суть не в том, когда Окладский стал платным агентом властей. На суде он эффектно декламировался. "Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это за оскорбление". Д через три дня согласился стать провокатором. Суть в том, что Окладский оказался одним из тех неустойчивых идейно и нравственно недолгих попутчиков, которых ветер истории прибивал порой к берегу "Народной воли" даже в самый яркий период ее истории. На глазах товарищей такие люди могли держаться мужественно, но оставаясь наедине с собой терялись потому, что внутреннего стержня не имели. Так и Иван Окладский, оставшись на час один, мог разрушить то, над созданием чего вместе с другими усердно трудился раньше. Как бы там ни было, император, так и не узнав об опасности, проехал мимо Александровска дальше на север.
Наиболее драматические события развивались под Москвой. Там большая дружина подпольщиков во главе с Александром Михайловым - Гартман, Софья Перовская, Баранников, Морозов и ряд других - вела длинный подкоп из дома, расположенного в сорока метрах от линии Московско-Курской железной дороги. Работали в невероятно тяжелых условиях, задыхаясь в страшной свечи гасли - духоте и чуть не захлебываясь в воде, которая все время поднималась из нижних слоев земли. Иных "проходчиков" вытаскивали в обмороке. Приходилось пробиваться совсем близко от поверхности, подкоп каждую минуту грозил обрушиться. Работа была закончена накануне прохода поездов. Первый пропустили, решив, что в ней только свита. Второй рванули, и вагоны стали дыбом. Когда грохот начал оседать, по нервам ударили истошные вопли раненых. Через несколько часов выяснилось: царь проехал в первом поезде.
Взрыв 19 ноября пощадил императора, но эхо вызвал оглушительное. Историк Н. А. Троицкий привозит такую сводку дневниковых, интимных откликов на это событие виднейших сановников империи. Д. А. Милютин: "Вся Россия, можно сказать, объявлена в осадном положении". Адмирал И. А. Шестаков: "Все мечутся в страхе". Сенатор Я. Г. Есипович: "Просто в ужас приходишь от одной мысли о том, не на Везувии ли русское государство?" Председатель Комитета министров П. А. Валуев: "Почва зыблется, зданию угрожает падение".
В газете же народовольцев было объявлено, что, несмотря на неудачу под Москвой, "смерть Александра II -дело решенное, и что вопрос тут может быть только во времени, в способах, вообще в подробностях".
Читать эту лишенную всякого внешнего пафоса "деловую прозу" было страшно, наверно, не одному императору.
Разумеется, отзвук этих событий все время резонирует в романе, девятая книга которого пишется в последние недели семьдесят девятого года. Именно в этой книге арестованный, униженный Митя видит сон о плачущем ребенке.
"- Что они плачут? Чего они плачут?- спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя.
Дитё,- отвечает ему ямщик,- дитё плачет.- И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки. "дитё", а не "дитя". И ему нравится, что мужик сказал "дитё": жалостно будто больше.
- Да отчего оно плачет?- домогается, как глупый, Митя.- Почему руки голенькие, почему его не закутают.
- А иззябло дитё, промерзла одежонка, вот и не греет.
- Да почему это так? Почему?- все не отстает глупый Митя.
- А бедные, погорелые, хлебушка нетути, на погорелое место просят.
- Нет, нет,- все будто еще не понимает Митя,- ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитё?
И чувствует он про себя, что он хоть и безумно спрашивает и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтоб не плакало больше дитё, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и не смотря ни на что, со всем безудержием карамазовским".
Русский читатель той исторической поры не мог не проецировать эти слова, это стремление Мити на тех молодых русских людей, его, читателя, современников, что "начали с преклонения перед страданием" народа и решились уничтожить зло, порождающие народные несчастья, "сейчас же, сейчас же... не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержием..."