БИБЛИОТЕКА

КАРТА САЙТА

ССЫЛКИ

О ПРОЕКТЕ





предыдущая главасодержаниеследующая глава

Диалог с Россией


В ту пору, когда Федор Михайлович работал над третьей, заключительной частью "Подростка",- шла осень 1875 года - он получил письмо, отправленное из далекого Семиречья. Его прислала дочь семипалатинского ротного командира прапорщика Достоевского - Артемия Гейбовича. С Артемием Ивановичем прапорщика связывали самые дружеские отношения. Уезжая в Россию, Федор Михайлович подарил командиру-товарищу большую часть своих книг, долгое время собиравшуюся археологическую коллекцию, свой фотопортрет. Гейбович очень ценил эти памятные подарки. На квартире в Аягузе, куда Артемий Иванович был вскоре переведен по службе, он отвел под вещи, принадлежавшие писателю, специальный угол, и обязательно показывал их всем гостям. Современный краевед не слишком преувеличивал, сказав, что в доме аягузского офицера существовал первый в мире музей Достоевского.

Автора письма Федор Михайлович помнил десятилетней девочкой. Она, надо полагать, не раз прибегала на квартиру к Достоевским. Федор Михайлович и тогда был заядлым курильщиком и часто покупал упакованные в узкие и длинные ящики папиросы табачной фабрики брата. Михаил Михайлович первым в России додумался вкладывать в такие ящики "сюрпризы"-сувениры; это привлекало небогатых покупателей. Так вот прапорщик Достоевский отдавал свои "сюрпризы" Зине Гейбович. Потом З. А. Сытина написала в воспоминаниях: "У меня хранится из этих подарков маленькая корзинка из перламутра, оправленная в бронзу, с красным камнем в ручке..."

В письме говорилось:

"Многоуважаемый Федор Михайлович!

Вы будете очень удивлены, получа это письмо; наверно, в такое долгое время Вы и забыли прежних сибирских друзей Ваших) да и как не позабыть?.. 15-ть лет прошло с тех пор, как мы расстались с Вами. Но как бы ни давно это было. Вы, наверно, вспомните Артемия Ивановича Гейбовича и все его семейство. Я, которая пишу Вам это письмо,- дочь его, Зинаида. Вся семья наша рассеялась. Отец умер в 1865 г. в Сергиополе, обе сестры вышли давно замуж, живут - одна в Семипалатинске, другая - в Караколе. А я с матерью после смерти отца уехала в Омск, но недолго мы прожили вместе, маменька умерла в 1871 г. Перед смертью просила меня разыскать Ваш адрес и передать Вам ее последнее прости и пожелать Вам счастья и все то, что может пожелать самый искренний и добрый друг.

Часто, очень часто мы вспоминали о Вас. Маменька рассказывала нам про все хорошие минуты, проведенные с Вами. И теперь, когда все семейство наше рассеялось: отец и мать умерли, мы все три замужем. Но я уверена, что в каждом из трех семейств навсегда сохранится воспоминание о Вас.

Простите меня, многоуважаемый Федор Михайлович, что я пишу Вам. Может быть, Вам и некогда читать мое безграмотное письмо, но, я знаю, Вы добры и простите, узнавши, что я пишу, исполняя последнюю просьбу моей умирающей матери.

Еще раз простите. Не смею просить Вас писать мне, хорошо я знаю, что у Вас нет лишнего времени вести совсем ненужную переписку. Я буду и тем счастлива, что Вы, читая мое письмо, вспомните всегда глубоко уважающую Вас

Зинаиду Сытину.

24 сентября 1875 г.

Станица Лепсинская Семиреченской области.

Р. S. Живя в Омске, мы слышали, что наша добрая, уважаемая Мария Дмитриевна умерла, но дай бог, чтобы это был ложный слух".

Автор письма обращается к Достоевскому не как к знаменитому писателю и ничего не говорит о своем отношении к его произведениям, хотя, разумеется, несомненно знает, кому теперь она пишет. У нее нет никаких просьб к адресату, лично о себе она почти не говорит (ничего не говорит, например, о своем замужестве), не рассчитывает на продолжение переписки. Она выполняет просьбу покойной матери (просьбу, в которой, возможно, таится некоторая биографическая загадка) и пользуется этим случаем для того, чтобы хоть минуту побыть в духовном общении с очень хорошим человеком.

Им Федор Михайлович для Зинаиды Сытиной, видевшей его лишь в детстве, остался навсегда. В мемуарном очерке, написанном после смерти писателя, она говорила: "Для нас, сибиряков, Достоевский - личность в высшей степени честная, светлая, таким я его помню, так я о нем слышала от моих отца и матери, таким же его помнят все, знавшие его в Сибири".

Письма такого рода создатель "Преступления и наказания" получал до той поры нечасто. Послание Зинаиды Сытиной, следует полагать, тронуло Федора Михайловича. Но его, без сомнения, очень удивило бы, если б ему в тот день предсказали, что буквально через несколько месяцев письма именно подобного рода - причем от людей совсем с ним незнакомых - станут рядовым событием в его почте. И что причиной этого явится новое его "ежемесячное издание", затеваемое им сейчас, понятно, без всяких расчетов на такой "побочный эффект". И что привычным (и все же всегда, конечно, волнующим) делом для него станет, вскрывая конверт, читать: "Глубокоуважаемый дорогой писатель, назовите это письмо эксцентричностью, аффектом,- как хотите, но я не могу удержаться, чтобы не выразить Вам, не имея счастья лично знать Вас, того чувства, которое вызвала во мне Ваша статья... Примите же, уважаемый писатель, выражение самой искренней признательности за то хорошее чувство, какое я испытывала, читая Вашу статью".

И это часто без расчета на ответ, порой без подписи и обратного адреса.

"Дневник писателя" 1876-1877 гг, вовсе не являлся высшим взлетом мысли Достоевского (как, видимо, полагал Н. Н. Страхов и многие его единомышленники из консервативного лагеря). Для нас в ретроспективе значение "Дневника" - при всем том, что очень многое в нем остается и для нас живым - несоизмеримо со значением его великих романов. Но отрицать невозможно: именно "Дневник" превратил в России писательскую известность Достоевского - сравнимую с известностью, например, Тургенева или Гончарова - в нечто качественно иное.

Мысль о собственном моножурнале, в котором он абсолютно не будет зависеть ни от издателя, ни от редакционного окружения, станет вести прямой, лишенный неизбежных в коллективном издании обертонов, диалог с читателем, занимала Федора Михайловича давно. Достоверно известно, что он размышлял о подобном органе уже вскоре после падения "Эпохи", но не исключено, что схожие планы, разумеется, еще неясные, самые общие, зародились у него с самого начала его журналистской деятельности, еще с фельетонов "Петербургской летописи", писавшихся незадолго до ареста. В кружке Белинского, Некрасова Достоевский поначалу охотно брался за артельную литературную работу, но быстро убедился, что она не для него - слишком уж особым, отдельным был характер его дарования.

Мы не знаем, помнил ли он о журнальных опытах такого характера, относящихся к XVIII веку, к эпохе просвещения,- скажем, о журнале молодого Ивана Андреевича Крылова "Почта духов". Во всяком случае, этот опыт ничем не мог помочь ему - совсем другое время, совсем другой читатель, совсем другие задачи.

Работая над "Подростком", Достоевский одновременно уже практически примеривается к возможности отдельного ежемесячного издания "Дневника писателя", но и сейчас решится не сразу.

Всеволод Соловьев вспоминал: "Осенью 1875 года... он мне говорил об этом, но только еще как о предположении. Он не решался, боялся неудачи". Колебания эти отражены и в переписке супругов в те недели, когда Федор Михайлович лечится в Эмсе. 7 июня (по старому стилю) он пишет жене: "...издавать ли "Дневник" или не удастся? Обо всем этом думаю беспрерывно и уже всю голову изломал на этом". В ответном письме Анна Григорьевна, как обычно, переводит вопрос в бытовую сферу и связывает его с жизнью семьи: "...о квартире: величина и цена ее решительно зависят от твоего решения издавать или нет".

И новая квартира снимается после решения: издавать. Новая квартира - в доме купца Струбинского на Греческом проспекте расположена сравнительно недалеко от типографии, где будет печататься "Дневник писателя".

Федор Михайлович начинает с того, что разыскивает метранпажа "Гражданина" Михаила Александровича Александрова. Тот уже не работает в типографии Траншеля, где печатался еженедельник князя Мещерского. Но для Достоевского какая типография - дело второстепенное, ему важен соратник и помощник, его во всем понимающий, близкий человек (именно близким Федору Михайловичу человеком назвала Анна Григорьевна Александрова в письме к нему, прочитав его воспоминания о писателе). Кроме того, он понимает, что такой мастер, как Александров, в плохой типографии работать не может.

Он и пришел в эту типографию именно к Александрову и, не застав его, хотел уйти. Владелец, князь В. В. Оболенский с трудом уговорил Федора Михайловича начать деловые переговоры, убедив, что не один метранпаж все решает. Оболенский, видимо, был и польщен, и заинтересован неожиданным приходом знаменитого романиста. По словам Александрова он "был дилетант любитель типографского дела, чего ради только и держал типографию". В деловых отношениях он с охотой пошел навстречу писателю, предпринимавшему необычное издание. Впрочем, материальной стороны дела Федор Михайлович на этот раз касался мало. Как свидетельствует Александров, "хозяйственную часть издания, то есть все расчеты с типографиею, с бумажною фабрикою, с переплетчиками, книгопродавцами и газетчиками, а также упаковку и рассылку издания по почте с самого начала "Дневника писателя" приняла на себя... Анна Григорьевна... Благодаря этому столь любимая Федором Михайловичем аккуратность ведения дела достигалась вполне".

Конечно, достигалась вполне. Как известно, в одном письме Достоевский восторженно говорил жене, что ей бы королевой быть - она бы с делами целого королевства прекрасно управилась. Эти слова привел один критик, упрекая меня в непочтительности к Анне Григорьевне. (Это неверно. Я не скрываю сложности ее характера, а также ее порой не совсем хрестоматийных слов и поступков, но я глубоко уважаю ее и часто любуюсь ею - и стараюсь, чтобы читатели разделили со мной это отношение к ней). Ну, насчет королевства это, может быть, все-таки преувеличение - не забывайте, что это пишет в разлуке жене муж, не только любящий, но и влюбленный,- однако во главе какой-нибудь крупной фирмы, какого-нибудь "дела" Анна Григорьевна вполне могла бы стоять. Как Васса Железнова...

Перед Новым годом в газетах появилось объявление:

"В будущем 1876 году будет выходить в свет ежемесячно, отдельными выпусками, сочинение Ф. М. Достоевского "Дневник писателя".

Каждый выпуск будет заключать в себе от одного до полутора листа убористого шрифта, в формате еженедельных газет наших. Но это будет не газета; из всех двенадцати выпусков (за январь, февраль, март и т. д.) составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле, отчет о действительно выжитых в каждом месяце впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных" (далее - о сроках выхода, условиях подписки, адреса).

Особой четкости в определении характера издания нет, автор начинающегося "Дневника" еще сам вполне ясно не представляет, как будет выглядеть его предприятие.

Федор Михайлович придавал решающее значение успеху или неудаче первого выпуска. Поэтому он, мне кажется, специально прибег к некоторому литературному эпатажу. Каково было среднему русскому читателю, который привык к строгой логичности (или хотя бы видимости ее) в рассуждениях журналистов, к рассудочности публицистики, которого убедили, что стихи Фета (понятные ныне хотя бы по верхнему уровню смысла, если не во всей своей глубине, любому школьнику) - абсолютная алогичная бессмыслица, каково было этому читателю прочесть в том первом, январском выпуске "Дневника" название его первой подглавки: "Вместо предисловия о Большой и Малой Медведицах, о молитве великого Гете и вообще о дурных привычках" и под названием - первые фразы текста, начатого с отточия: "... Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничего, но все же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостинной. Современные же Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием".

Тогдашний читатель привык к определенному роду фельетонов (по тогдашней терминологии - очерковых обозрений новостей, преподнесенных с большим или меньшим остроумием - в зависимости от таланта автора и наличия у него чувства юмора). И никак не вписывалась в этот ряд патетическая философская проза, следовавшая вскоре после пассажа о Хлестакове:

"Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более "прекрасного созвездия Большой Медведицы", и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гете! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему кто он? - он обязан лишь своему лику человеческому".

Да, это было непривычно.

И. Волгин приводит в одной из своих работ сводку отзывов столичной прессы на январский выпуск.

"Новости": "Признаюсь, я с нетерпением разрезал январскую тетрадку этого дневника. И что за ребяческий бред прочел в ней?"

"Новое время": "Когда вы дошли до подписи автора, то вам становится ясно, что, с одной стороны, г-н Достоевский фигурирует в качестве то добродушного, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика, который желает, чтобы с него не взыскали, а с другой стороны, что и вам-то самим нечего с него взыскивать".

"Иллюстрированная газета": "Многие мысли и положения до того странны, что могли появиться только в болезненно настроенном воображении".

"Петербугская газета": "Ум г-на Достоевского имеет болезненные свойства".

Подобные негативные отклики были понятны. Однако, надо сказать, что не вся пресса выступила с такой наивной решительностью. В ряде печатных органов (преимущественно демократического направления) первый номер "Дневника писателя" был встречен довольно сочувственно. В "Отечественных записках" его одобрительно цитировал Г. З. Елисеев, другой сотрудник некрасовского журнала Скабичевский (в "Биржевых ведомостях") восклицал, обращаясь к другу-читателю: "Что вам останется, как не протянуть руку г-ну Достоевскому, как вашему единомышленнику, как человеку одной с вами веры".

(Правда, скоро и недальновидному Скабическому стало ясно, что Достоевский - человек другой веры, хотя в некоторых пунктах она действительно была близка, к той вере, которую пытался тогда исповедовать критик - его уже в те годы сильно клонило к заурядному либерализму. Однако и в этих случаях близости выводы автор "Дневника" делал иные, чем единомышленники критика).

Но печать печатью, а самым важным для Федора Михайловича была реакция читательской аудитории. А в ней сомневаться не приходилось: что бы ни писали журналисты, первый же выпуск "Дневника" вызвал небывалый читательский интерес. Он был отпечатан в двух тысячах экземпляров - тираж тогда обычный для нового издания, но его раскупили так быстро, что с неразобранного набора понадобилось напечатать еще тысячу. Через месяц, когда февральский выпуск подтвердил неслучайность успеха январского (в три-четыре дня разошлись три тысячи экземпляров), первый выпуск заново набрали и пустили в свет еще 3000. Одновременно допечатали столько же с набора февральского номера. Таким образом уже первые два выпуска "Дневника" разошлись в количестве 6000 каждый. Такого тиража не имело и "Время" братьев Достоевских в апогей своей редкой по тем временам популярности.

Очень важно было, что моножурнал привлек небывалое внимание не только в столице, но и по всей стране. 4 февраля в письме Я. П. Полонскому Федор Михайлович еще выражал сомнение в возможности этого: "В четыре дня продал 3.000 экземпляров в Петербурге. Что же до Москвы - до городов, то не знаю, продастся ли там хоть один экземпляр, там это не организовано, и к тому же все буквально не понимают, что такое Дневник - журнал или книга?" Но уже через месяц Федор Михайлович мог спокойно (и даже с некоторым показным равнодушием) констатировать в письме к брату Андрею: "...подписка невелика, но покупается отдельно (по всей России) довольно много. Всего печатаю 6.000 экземпляров и все продаю, так что оно, пожалуй, и идет".

На самом деле равнодушием, конечно, и не пахло: супруги Достоевские были воодушевлены. Федор Михайлович с еще большим жаром работал над следующими главами, с головой окунулась в свою стихию деятельности Анна Григорьевна. На следующий день после письма мужа она сообщает Андрею Михайловичу: "...теперь мы завалены делами: "Дневник" пошел сильно в ход; кроме годовых подписчиков (их у нас до полутора тысяч) , у нас отлично идет розничная продажа; мы издаем "Дневник" в шести тысячах и почти все продаем. Но, не довольствуясь тем, что "Дневник" расходится в Петербурге и в Москве, я распространяю его в провинции и разослала знакомым книгопродавцам в Киеве, Одессе, Харькове и Казани. Оттуда приходят ко мне добрые вести: например, в Казани Дубровин в несколько дней продал 125 экземпляров по номеру и просил высылать ему по сто экземпляров ежемесячно, в других городах продажа идет тоже очень успешно. Но зато хлопот страх как много..." Однако такие хлопоты радуют сердце Анны Григорьевны.

К концу своего второго года "Дневник писателя" распространялся в 660 населенных пунктах России - цифра невероятная, если учесть сугубо личностный характер издания. В 660 городах, городках и поселках страны нашлись люди, которым оказалось необходимо слушать писательский голос Достоевского. И нередко это были люди, не очень-то знакомые раньше с его художественным творчеством и не слишком им заинтересовавшиеся и теперь. Скромное социальное положение значительной части аудитории, с которой вел в "Дневнике" диалог Достоевский, несомненно. И эта демократическая аудитория видит в авторе "Дневника" своего писателя. Один из его читателей, В. Ф. Соловьев, крестьянин новогородской губернии, теперь работающий кочегаром на железнодорожной станции Динабург, так упрекает Федора Михайловича за употребление слов и выражений на иностранных языках: "Неужто все-таки ничего хорошего - истинно русского - и нельзя написать без вклейки целых строк заграничных каракулей, хотя бы и в скобках, но тем не менее для многих, если не для большинства, положительно непонятных. Графчику-то (несомненно, имеется в виду Л. Толстой - П. К.)" а то, пожалуй, и князьку-то можно бы и извинить, потому что он все же князь, хотя и Мещерский... Но встретить эти непонятные для нашего брата каракули у Вас - как-то Обидно". Обидно, потому что автор - свой, не граф, не князь.

Достоевский обращался в "Дневнике" ко всей читающей России - от ее духовной элиты до самой низовой интеллигенции (читателя-кочегара тогда бесспорно можно было причислить к ней). И невозможно не признать, что у очень заметной части той необычно широкой аудитории, с которой повел разговор писатель, он нашел живой отклик. Диалог состоялся. Читатель услышал писателя и стал отвечать ему. Сотни писем шли в адрес автора "Дневника" - явление для журналистики той эпохи непривычное. При этом надо отметить, что письма, в которых высказывалось принципиальное несогласие с автором или осуждение выдвинутых им положений, составляли очень незначительный процент.

"Дневник" завоевал свою аудиторию. Некоторые молодые читатели, помнившие о "Бесах", с недоверием раскрывали журнал и не сразу впускали его в свою душу. Одна малоизвестная "семидесятница", прочитав январский выпуск, записывает: "Заметка о спиритизме выдает, что автор уж порядком устарел: он хочет донести читателю и убедить, что он не верит в черта?!!!" Это в духе тех отзывов печати, что приводит И. Волгин. Но проходит всего несколько месяцев, и эта читательница (Е. С. Некрасова) становится страстной поклонницей "Дневника писателя" и его автора. И это - случай массовый. Одной из своих читательниц Федор Михайлович рассказывал, что получил (весной 1876 г.) письмо, подписанное: "нигилисты", где говорилось так: "Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете промахи, погрешности против нас, но мы все-таки считаем вас нашим и не хотели бы выпустить из своего лагеря". Разумеется, Достоевский не мог и не хотел с этим согласиться, но парадокс (на первый взгляд) заключался в том, что такой оценкой он не только не возмущался, но даже немножко хвастался.

Чем вызывалась такая читательская реакция? Прежде всего, исключительным демократизмом "Дневника писателя" как литературного явления. Читатель из Киева Гребков (те крохи, которые мы о нем знаем, говорят, что и он был из "низовой" интеллигенции) так писал Федору Михайловичу по поводу его издания: "Все его любят - именно любят. Любят за то, что Вы просто, без всяких литературных форм и приличий и обряда пишете как бы письма к знакомым. Вы пишете то, что думаете - это-то и редкость..."

Читатель чувствовал полную открытость "Дневника", не мог не видеть, что его автор высказывает все свои мысли с предельной искренностью, ничего не тая и не имея в виду никаких задних, необъявленных им целей - и высказывает их с глубоким уважением к нему, читателю, обыкновенному русскому человеку, приглашая его принять участие в обсуждении и развитии своих размышлений. "Слово абсолютно честного человека",- определяет это Гребцов. С ходом мысли Достоевского читатель мог не соглашаться, он мог даже возмущаться ее "завихрениями", но совершенная ее честность и искренность оставались вне малейших сомнений.

Готовя последний, "некрасовский" выпуск "Дневника", перед тем как прервать его издание, Достоевский изложил свое кредо в таких словах: "Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, и потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее". Перед печатанием он снял эту декларацию, может быть, найдя ее излишне патетической. Но руководствовался он именно ей, и читатель это понимал.

Этого рядового читателя не могла не волновать радостно горячая вера писателя в силы человека, именно каждого человека, такого, как он, обыватель какого-нибудь российского захолустья. "Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех... и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?"

Личная судьба этого рядового читателя подключалась к проблемам самым глобальным, от него оказывался зависимым приход - и неприход - золотого века для всей Земли.

Этот демократический читатель, более или менее затронутый народнической идеологией, горячо откликался на страстный призыв писателя: "...это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего: и мысли, и образа; преклониться перед правдой народной и признать ее за правду". Ему не могла не быть близка верующая любовь автора "Дневника" к русскому народу, прошедшему невероятно тяжелый путь, но готовому к духовному воскресению: "Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа".

И, конечно, читатель-народник соглашался (ибо это полностью соответствовало его учению) с писателем в том, откуда придет народное возрождение. "А между тем, если я вижу где зерно или идею будущего - так это у нас, в России. Почему так? А потому, что у нас есть и по сих пор уцелел в народе один принцип... У нас земля и община в сквернейшем виде, согласен,- но все же огромное зерно для будущей идеи... А что есть община? Да тяжелее крепостного права иной раз! Про общинное землевладение всяк толковал, всем известно, сколько в нем помехи экономическому хотя бы только развитию, но в то же время не лежит ли в нем зерно чего-то нового, лучшего, будущего, идеального, что всех ожидает, что неизвестно как произойдет, но что у нас лишь одних есть в зародыше и что у нас одних может сбыться..."*

* (Собственно говоря, именно этих слов читатель-современник в "Дневнике" найти не мог - их выбросила цензура. "Сказали - социализм",- объяснил Федор Михайлович одной пришедшей к нему читательнице. Но сходные мысли высказываются Достоевским неоднократно.)

Несколько лет назад Михайловский убеждал автора "Бесов", что в России социализм может быть консервативным, а не революционным принципом, нужно лишь сохранить и развить издавна существующую крестьянскую общину. Тогда Достоевский не отвечал по существу: видимо, мысль эта показалась ему несерьезной. Но она запала ему в память и теперь он высказывает нечто близкое к ней уже в качестве своего верования: "...Мы, стало быть, революционеры, так сказать, по собственной какой-то необходимости, так сказать, даже из консерватизма..."

Читатель-народник привык к тому, что критика его журналов и газет обвиняет писателя в "мистицизме" - имелось в виду идеалистическое объяснение природы, человека, истории - однако, читая "Дневник", он видел, что Достоевский часто истолковывает их вполне "реально". Вот, скажем, обращается он к европейской истории:

"Видите, как это было: сначала были замки, а подле замков землянки; в замках жили бароны, а в землянках вассалы. Затем стала подыматься буржуазия в огороженных городах, медленно, микроскопически. Тем временем кончились замки и настали столицы королей, большие города с королевскими дворцами и с придворными отелями, и так вплоть до нашего века. В наш век произошла страшная революция и одолела буржуазия. С ней явились страшные города, которые не снились даже и во сне никому. Таких городов, какие явились в 19-м веке, никогда прежде не видало человечество. Эти города с хрустальными дворцами, с всемирными выставками, с всемирными отелями, с банками, с бюджетами, с зараженными реками, с дебаркадерами, со всевозможными ассоциациями, а кругом них с фабриками и заводами. Теперь ждут третьего фазиса: кончится буржуазия и настанет Обновленное Человечество. Оно поделит Землю по общинам и начнет жить в Саду. "В Саду обновится и Садом выправится". Итак, замки, города и сад".

"А ведь, кто знает... фабрик-то, может, нечего бояться, может,- и фабрика-то среди Сада устроится. Одним словом, я не знаю, как это все будет, но это сбудется, Сад будет. Помяните мое слово хоть через сто лет...".

Тут ведь к нам через столетие обращается великий писатель. Что мы можем ответить ему? Много сделал наш - и его - народ за этот век. Его, народа, усилиями сбылось предсказание, что в России "кончится буржуазия". А Сад... О нем, через полвека после Достоевского, кричал другой Поэт: "Я знаю: саду цвесть". Мы стремимся к гармонии "фабрики" и "сада", мы работаем над осуществлением ее, но намного сложней оказалось ее достижение, чем представлялось это раньше, и что "зараженные реки" прошлого столетия перед реками наших дней...

И вот эта окрыленная вера художника-публициста в грядущий "золотой век" для всех людей, в счастливое будущее страны, в то, "что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все когда-нибудь образованны, очеловечены и счастливы", заставляла многих читателей из демократической массы - пожалуй, большинство их - не то, чтобы не замечать, а как бы до поры до времени пропускать вниманием те стороны позиции "Дневника писателя", которым они сочувствовать не могли.

Скажем, то положение Достоевского, что народную правду следует принимать целиком, как иронически он замечает, "даже и в том ужасном случае, если она вышли бы отчасти и из Четьи-Минеи..." В число главных народных идеалов, которые должна с ним разделить русская интеллигенция, писатель обязательно включал религию. Он понимал, что это пункт для многих его читателей щекотливый, и тщательно (хотя, разумеется, тщетно) оговаривал: дело здесь не столько в теологии, сколько в морали: "В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ - по крайней мере, это главное". "Что значит, в сущности, для русского народа его Православие и "Православное дело"? ...Это вовсе не какая-нибудь лишь обрядовая церковность, а с другой стороны не какой-нибудь fanatisme zeligieux... а что это именно есть прогресс человеческий и все очеловечение человеческое, так именно понимаемое русским народом, ведущим все от Христа..."

Михайловский, видевший влияние "Дневника" на того читателя, которого он, виднейший легальный идеолог народничества, мог считать своим, резко противился этому влиянию. Он говорил, что Достоевский призывает разделить с народом все самые замшелые ее предрассудки, вплоть до убеждения, что земля на трех китах стоит. Это было не так. В обскурантизм Достоевский никогда не впадал. Он специально оговаривал: и перед народными идеалами "преклониться мы должны под одним лишь условием... чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой". Федор Михайлович говорит здесь о знании, достигнутом историческим прогрессом, о науке и искусстве, отказ от которых для человека, их познавшего, хуже смерти. "Наше пусть останется при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть мы уж оба погибнем врозь".

Автор "Дневника" твердо убежден в беспредельности прогресса знания и в том, что сейчас человек находится лишь в самом начале того пути открытий, которым ему предстоит пройти: "Вы, конечно, понимаете, что наука человеческая еще в младенчестве, почти только что начинает дело и если есть за ней что-либо обеспеченное, так это покамест лишь то, что она твердо стала на ноги". Можно сказать, что Федор Михайлович, внимательно читавший в молодости Фурье, несравненно более верил в безграничные перспективы научного знания и его влияния на жизнь человечества, чем Михайловский, испытавший сильное влияние плоской и прагматической философии позитивизма.

Дело было в другом - Достоевский, сам не раз говоривший о том, что атеистическое общество вполне может быть устроено на началах гуманных и моральных, тем не менее боялся, что крестьянская масса, потеряв религию, потеряет и нравственность, которая, по мнению писателя, на ней зиждилась. Вольтер и Дидро, отринув бога, не лишились морали, потому что горячо уверовали в человека. А сможет ли обрести новую веру, потеряв старую, масса, которой еще простой грамоте предстоит учиться? Нет, без православной церковности нельзя обойтись никак.

"В судьбах настоящих и в судьбах будущих православного христианства - в том заключена вся идея народа русского, в том его служение Христу и жажда подвига за Христа".

Здесь еще был возможен спор. Но очевидно неприемлемым являлся для большинства демократической аудитории призыв "Дневника" разделить с народной крестьянской массой ее "наивный монархизм", призыв признать "колоссальный факт: союз царя с народом своим". Это была огромная зрительная ошибка великого художника: союза такого не было и не могло быть - слишком в разных направлениях шли коренные интересы обеих сторон. И это в России понимало все большее число людей в различных социальных слоях. Происходила эрозия этого самого наивного монархизма в народной массе, и через считанные десятилетия из-под самодержавия полностью выветрилась опора, и царизм пал в надлежащий исторический час почти мгновенно, не произведя своим падением даже особого шума.

Литераторы передового лагеря не могли, конечно, полемизировать с монархическими иллюзиями "Дневника" из-за цензурных условий, но здесь заблуждения его автора представлялись настолько очевидными и опровергаемыми ходом самой жизни, что, видимо, большого желания вести полемику и не возникало. Появлялось даже скорее чувство снисходительной жалости к так наивно ошибающемуся талантливому "чудаку-мечтателю", как назвал Достоевского известный революционер-эмигрант П. Н. Ткачев (когда-то активный сотрудник "Времени"), выступая - под псевдонимом, конечно,- в журнале "Дело". "Г-н Достоевский вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а бог знает как,- хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России".

На своих вечеринках (вроде изображенной художником Маковским) семидесятники часто пели недавно сочиненное:

 Ой, ребята, плохо дело! 
 Наша барка на мель села. 
 Царь наш белый - кормщик пьяный! 
 Он завел на мель нас прямо. 
 Чтобы барка шла ходчее, 
 Надо кормщика в три шеи.

Невозможным и даже смешным казалось предположение о возможности союза между мудрым высшей мудростью народом и дурацким "пьяным кормщиком".

Надежда на то, что для возрождения своего русский народ найдет опору в царе и церкви, делала позитивную общественную программу "Дневника" совершенно утопической. Достоевский навязывал царизму и церковному православию ту роль, которая была органически чужда их природе. Он искренне мистифицировал себя - и читателей "Дневника".

Но утопической была и программа революционного народничества - самая передовая в тогдашней России. Правильной теории, единственно верных ответов на вопросы, которые так решительно и резко ставил стремительный поток истории, в России еще не было. Шел великий поиск - болезненный, жертвенный, творческий. Вспомним знаменитые слова Ленина: "В течение около полувека, примерно с 40-х и до 90-х годов прошлого века, передовая мысль в России, под гнетом невиданно дикого и реакционного царизма, жадно искала правильной революционной теории... Марксизм, как единственно правильную революционную теорию, Россия поистине выстрадала полувековой историей неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, невероятной энергии и беззаветности исканий, обучения, испытания на практике, разочарований, проверки, сопоставления опыта Европы".*

* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 41. С. 7-8.)

Ленин подчеркнул слова "выстрадала"- понятие, столь частое и важное в этике Достоевского.


Одна из многочисленных корреспонденток писателя в эти годы, жена провинциального армейского офицера Л. Ф. Суражевская (судя по ее письму, женщина несчастная в семейной жизни, не получившая, видимо, сколько-нибудь серьезного образования, но жадно читавшая современную литературу, ища в ней "ответов на проклятые вопросы") писала автору "Дневника": "Ведь все время Вы бьете одну и ту же ноту". И так эту "ноту" определила" "Мне кажется, недовольство жизнью, тягота жизнью, потребность другой, лучшей?"

Корреспондентка писателя верно схватила очень важную особенность "Дневника": резкая, жестокая критика искаженной, неправильной жизни в нем сочетается с твердой верой в возможность решительного ее изменения, в то, что нынешние поколения переживают не муки, навсегда определенные человеку, а "мучение "перерождения человеческого общества в совершеннейшее". Достоевского никогда не покидает надежда на счастливый конец этого перерождения": "Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей!"

Писатель ищет в современной русской действительности те черты, что могут подтвердить основательность этой надежды,- и находит их в по-настоящему прогрессивных явлениях общественного развития. Например, в той форме, которую приняло в 70-х годах "женское Движение". И здесь, в этом вопросе, весь передовой лагерь "молодой России" мог только присоединиться к Достоевскому, утверждавшему: "Возрождение русской женщины в последние двадцать лет оказалось несомненным. Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и безбоязненный. Он с первого раза внушил уважение, по крайней мере заставил задуматься... Теперь, однако, уже можно свести счеты и сделать безбоязненный вывод. Русская женщина целомудренно пренебрегла препятствиями, насмешками. Она твердо объявила свое желание участвовать в общем деле и приступила к нему не только бескорыстно, но и самоотверженно. Русский человек, в эти последние десятилетия, страшно поддался разврату стяжания, цинизма, материализма; женщина же осталась гораздо более его верна чистому поклонению идее, служению идее. В жажде высшего образования она проявила срьезность, терпение и представила пример величайшего мужества... Допустив искренне и вполне высшее образование женщины, со всеми правами, которое дает оно, Россия еще раз ступила бы огромный и своеобразный шаг перед всей Европой в великом деле обновления человечества".

Это писалось в мае 1876 года, Вскоре начались события на Балканах - движение русских добровольцев в Сербию, а затем на фронт русско-турецкой войны - в Болгарию. Среди добровольцев в качестве сестер милосердия на театре военных действий оказалось немало русских девушек, проявивших самую высокую самоотверженность. Далеко не всем им было суждено вернуться домой. Достоевский восхищается их подвигом и приводит его как неотразимый пример того, что русская женщина завоевала право на равенство во всех сферах общественной жизни: "Ей ли, этой ли женщине, столь явно проявившей доблесть свою, продолжать отказывать в полном равенстве прав с мужчиной по образованию, по занятиям, по должностям, тогда как на нее-то мы и возлагаем все надежды наши теперь, после подвига ее, в духовном обновлении и нравственном возвышении нашего общества! Это уже будет стыдно и неразумно, тем более, что не совсем от нас это и зависеть будет теперь, потому что русская женщина сама стала на подобающее ей место, сама перешагнула те ступени, где доселе ей полагался предел".

Удивительно ли после этого, что значительную и самую, пожалуй, чуткую часть читателей "Дневника" составили женщины!

Любовь Федоровна Достоевская заявляла: "Достоевский имел больший успех у женщин, чем у мужчин... потому что он всегда относился к слабому полу с уважением... Никогда не хотел он следовать русской моде и целовать у женщин руку; он утверждал, что это целование унизительно для нее. "Мужчины, целующие женщине руку, считают ее рабыней и хотят ее утешить тем, что обращаются с ней, как с королевой,- говорил он обычно.- Если они позднее увидят в ней равную себе, они удовольствуются тем, что пожмут ей руку, как своему товарищу".

Федор Михайлович всегда стремился не доводить своих убеждений до абсурда ни в теории, ни в быту. Из мемуарных источников известно, что порой он в определенных обстоятельствах женщинам руки все же целовал. Но дело не в этом. В целом и его бытовое обращение с женщинами основывалось на прочном убеждении в духовном равенстве, было органически демократичным. И это не могло не импонировать девушкам семидесятых годов, с которыми ему доводилось непосредственно общаться.

Именно с началом своего издания Федор Михайлович получает возможность непосредственно познакомиться с типом семидесятницы в лице его живых представительниц. Уже в апреле 1876 г. он рассказывает в письме к Х. К. Алчевской: "Вдруг, третьего дня, утром входят ко мне две девицы, обе лет по 20, входят и говорят: "Мы хотели с Вами познакомиться еще с поста. Над нами все смеялись и сказали, что Вы нас не примете, а если и примете, то ничего с нами не скажете. Но мы решили попытаться и вот пришли, такая-то и такая-то". Их приняла сначала жена, потом вышел я. Они рассказали, что они студентки Медицинской академии, что их там женщин уже до 500, и что они вступили в Академию, "чтоб получить высшее образование и приносить потом пользу". Этого типа новых девиц я не встречал (старых же нигилисток знаю множество, знаком лично и хорошо изучил). Верите ли, что редко я провел лучшее время, как те два часа с этими девицами. Что за простота, натуральная свежесть чувства, чистота ума и сердца, самая искренняя серьезность и самая искренняя веселость!"

Федор Михайлович и семидесятницы нравились друг другу. Это взаимное чувство укреплялось до самой смерти писателя. Многие девушки-семидесятницы ушли в революцию. Казалось бы, писатель, отрицавший революционное насилие, должен был стать им чужд. Однако этого не происходило. Они, разумеется, видели чуждое себе в произведениях Достоевского, но ясно ощущали, что суть его творчества в другом, что он идет в своих исканиях, хотя и иной, но в чем-то близкой, параллельной дорогой.

Семидесятницы, столичные курсистки, главным образом, видели Федора Михайловича на публичных литературных чтениях. Эти чтения стали во второй половине семидесятых - с приближением революционной ситуации в стране - важным явлением в общественной жизни и очень заметным фактом в биографии писателя. Встречали на них Федора Михайловича слушатели и слушательницы сначала просто горячо, потом восторженно.

Однако с некоторыми из семидесятниц Достоевский вел личную переписку, встречался, принимал прямое участие в их судьбе.

Во время недолгого приезда в столицу пришла к писателю восемнадцатилетняя минчанка Софья Лурье, очень застенчивая, тихая, страшно искренняя. Разговор был недолгий - что читать, как готовиться к жизни. Доверие, которое вызывал у девушки автор "Дневника", усилилось после личного знакомства. Лурье побывала у Федора Михайловича еще несколько раз, а из Минска писала ему постоянно, делилась самым сокровенным, ждала советов в делах, решающих судьбу. И Достоевский, как и в ряде других схожих случаев, вынужден был вникать в перепетии чужой личной жизни. Удовольствия это ему не доставляло, страшила ответственность, которую возлагали на него (ведь даже доктора не ставят диагнозов по переписке, а тут не о насморке или кашле, а о душе человеческой речь идет), но уклониться от этой ответственности он считал невозможным.

Софья Лурье писала: "Мамаша хочет, чтобы я обязательно вышла за доктора, красавца, богача, и надворный советник он... Он согласен ждать, сколько мне будет угодно. Но разве я могу выйти замуж не любя. Я его очень уважаю, но не больше... Я ему скажу, что не люблю его, тогда он, конечно, не захочет жениться, а ему 35 лет, а мне еще нет 19..."

Федора Михайловича покоробила наивная жестокость этой арифметики. Он был старше Анны Григорьевны почти на четверть века, а его молодая гостья, разумеется, в квартире Достоевских не могла не видеть жену писателя. Впрочем, на юный взгляд все "предки" кажутся одинаково древними, а Анна Григорьевна еще и старалась выглядеть старше своих тридцати, чтобы возрастная разница между супругами не так кидалась в глаза.

Федор Михайлович отвечает: "Голубчик мой, скрепитесь: не любя ни за что нельзя выдти. Но однако поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени... Но к человеку этому присмотритесь. Узнайте об нем все короче. Если надо, сойдитесь с ним и более дружественно, для честности однако намекнув ему, чтоб он как можно меньше надеялся. И после нескольких месяцев строгого анализа - решите дело в ту или другую сторону. Жизнь же с человеком не милым, или не симпатичным - это несчастье... 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей, вовсе даже нет".

Стремления и планы девушки - видимо, в них она оставалась типичной семидесятницей - вступали в конфликт с убеждениями и намерениями относительно дочери ее родителей, людей состоятельных и традиционно настроенных,

В следующем письме Федор Михайлович говорит ей: "Не будьте с родителями жестоки, не идите слишком напролом; ведь все равно их мнений Вы не переделаете, а между тем, они все же Вам родители, отец и мать, и не можете же Вы поступить с ними жестоко и растерзать их сердца. Если любите несчастных и хотите служить человеколюбию, то знайте, что самое высшее несчастье в том, если люди хорошие, добрые и великодушные не понимают или перестают понимать, вследствие своей среды и прежней жизни, известных идей и вступают в явное разногласие даже с теми, которых желают любить и осчастливить. Всего чаще это встречается между отцами и детьми. Без сомнения и Вы не можете отдать в жертву все свое и все самые дорогие свои убеждения, но все же Вы должны быть снисходительны и сострадательны к ним до последнего предела".

Достоевский далек от того, чтобы учить девушку житейскому оппортунизму: у нее своя, с юной чистотой выбранная дорога, по ней и идти ей. Но Федор Михайлович просит свою корреспондентку быть предельно терпимой и осторожной с родителями. Именно предельно: есть черта, за которую отступать уже нельзя, ибо погубишь святое в себе. Но до этой черты лучше все покончить миром, хоть бы и худым - он все же лучше полного разрыва.

С Лурье писатель был лично знаком, хотя и немного, и мог давать советы все-таки более или менее уверенно. Но очень трудно бывало Федору Михайловичу, когда он получал послания буквально с криком о помощи от людей, совершенно ему неизвестных. Так, в феврале 1877 г. к нему пришло из Кронштадта письмо, подписанное А. Ф. Герасимовой.

"Простите: я не имею никакого права писать Вам,- я надеюсь только на Ваше снисхождение и великодушие: в Ваших произведениях вообще, а в "Дневнике" в особенности сказалась такая святая, честная, чистая душа, что как-то невольно веришь Вам и симпатизируешь. Умоляю Вас, выслушайте меня и помогите советом. Дело, видите ли, вот в чем. Как бы это покороче объяснить и не задержать Вас? Я - дочь одного кронштадтского богатого купца, год тому назад кончила курс в здешней гимназии,- значит, имею некоторые, хотя и очень мизерные права. Живется мне в родительском Доме крайне скверно: отец - злейший враг всего нового, прогрессивного, матери нет, а есть мачеха, семья громадная, ни малейшей свободы, кругом - ни одной "живой души", дрязги, сплетни, семейные отношения самые натянутые - вообще жизнь куда как не казиста. И вот при такой-то милой обстановке совсем некстати давно уже явились у меня желание другой жизни, разумной, человеческой, жизни не для себя только, а для других. Мне хотелось поступить в Академию, мне кажется, что на медицинском поприще я принесу свою долю пользы человечеству... Отец пришел в ужас, когда услышал о моем желании... Остается или бежать или... есть еще одно средство. Мне, видите ли, делает предложение один мой давнишний знакомый, человек очень хороший, развитой, с университетским образованием; он вполне сочувствует моим идеям, обещает мне полную свободу и свое содействие во всяком моем благом начинании. Но дело в том, что я-то не люблю его, не могу помириться с его малодушием, бесхарактерностью, слабостью... Он знает это, но не отказывается от своего предложения. Скажите же, что делать? Что лучше, что честнее: бежать ли от отца, очертя голову, почти без всяких средств, причинить ему бездну страданий, мучений (ведь он все-таки меня любит по-своему!) или выйти замуж за человека, которого никогда не полюбишь так, как следует любить мужа? Скажите же, что делать? Так, как я жила до сих пор, я не могу больше жить..."

Ответ Федора Михайловича замечательно характеризует Достоевского-человека: и той конкретной практической заботой, которую он, не жалея времени, проявляет о судьбе доверившегося ему незнакомого человека, и той житейской мудростью и тактом, с которой он прикасается - в ответ на ее просьбу - к личной жизни девушки. Сейчас во многих наших газетах и журналах пытаются вести что-то вроде "семейного университета". Мне кажется, что переписка Федора Михайловича с Лурье и Герасимовой - очень ценный материал для семейной педагогики.

"Письмо Ваше измучило меня тем, что я так долго не мог на него ответить. Что Вы обо мне подумаете? И в Вашем тяжелом душевном настроении примите, пожалуй, мое молчание за оскорбление.

...просить Вас успокоиться и, оставшись в родительском доме, приняться за какое-нибудь интеллигентное занятие (за специальность какую-нибудь по образованию и проч.), кажется, нечего - не послушаетесь. Но, однако, чего же Вы спешите и куда торопитесь? Вы торопитесь быть поскорее полезною. А между тем, с таким душевным рвением, как Ваше (предполагая, что оно искренне), можно бы, действительно, не торопясь бог знает куда, а занявшись правильно своим образованием, приготовить себя на деятельность во сто раз более полезную, чем темная и ничтожная роль какой-нибудь фельдшерицы, бабки и лекарки... Этакую специальность, если уж слишком захотите пойти по ней, можно взять и после, а не лучше бы теперь преследовать другие цели, заняться высшим образованием.

...Здесь, в Петербурге, на Васильевском острове, при одной гимназии, стараниями некоторых влиятельных лиц начались уже для женщин университетские курсы. ...Я говорил про Вас одной из очень влиятельных дам... Она мою просьбу приняла горячо и обещала мне, если Вам можно перебраться в Петербург, поместить Вас на эти курсы в непродолжительном времени... Поверьте, что Вы здесь, по крайней мере, раздвинете и возвысите Ваше образование, а может быть, и дождетесь прав, о которых хлопочут покровители этих курсов. Тогда могли бы выбрать специальность, или прямо место по выдержании экзамена... Не понимаю, почему бы отцу Вашему не согласиться и не позволить Вам продолжить Ваше образование в этих университетских курсах на Васильевском острове?.. К тому же, в крайнем случае, Ваш отец всегда бы мог сам справиться об этих курсах и именно у одной из их покровительниц, вот этой самой дамы... которую я за Вас просил. Это Анна Павловна Философова, жена государственного статс-секретаря. По крайней мере я с моей стороны могу Вам обещать покровительство этой дамы вполне. Она же всей молодежи, и особенно женщинам, ищущим образования, глубоко и сердечно сочувствует.

...быть доброй женой и особенно матерью - это вершина назначения женщины. Вы поймете сами, что я ничего не могу Вам сказать и о том молодом человеке, о котором Вы пишете. Вы его называете малодушным, но если он так Вам сочувствует и готов Вам во всем содействовать, то он уже не малодушен... Если он к тому же добр и благороден взаправду, то может быть, еще Вы ниже его духовно, а не он Вас. Впрочем, Вы пишете, что не любите его, а это все. Не из какой цели нельзя уродовать свою жизнь. Если не любите, то и не выходите".

Федор Михайлович говорит здесь о тех знаменитых позже Бестужевских курсах, которые получили имя от фамилии их первого заведующего историка Бестужева-Рюмина. В 1877 г. они еще не были официально открыты - поэтому Достоевский и оговаривается насчет "прав",- но уже действовали.

Можно понять, что кое-что в первой части письма Федор Михайлович подчеркивает не для самой девушки, а в расчете на ее отца - когда говорит, что покровители высшего женского образования очень влиятельные и благономеренные. Даже муж А. П. Философовой - не государственный секретарь или статс-секретарь (что по смыслу одно и тоже, имеется в виду, видимо, должность статс-секретаря Государственного совета), а "государственный статс-секретарь" - это хоть масло масляное, но звучит куда как внушительно.

Получив письмо Достоевского, девушка отвечает, конечно, немедленно.

"Если бы Вы знали, как я обрадовалась Вашему письму, многоуважаемый Федор Михайлович! (После Вашего хорошего, милого письма мне как-то неловко величать Вас "Милостивым Государем"). Очень, очень благодарна Вам и г-же Философовой за участие и готовность помочь мне. Я не ошиблась в Вас. Вы именно такой человек, который способен горячо отозваться на всякое чужое страдание.- Я бы, разумеется, тотчас же последовала всем Вашим советам, если бы могла попасть в Петербург.

Вы не понимаете моей фразы "убежать от отца". Дело, видите ли, вот в чем. Отец мой - человек совсем необразованный, не начитанный. Он не только против Академии, как Вы думаете, но против женского образования вообще, да и не одного женского: он бы и сыновей своих не подумал учить, если бы не общая воинская повинность. Мне большого труда стоило уговорить его позволить мне кончить гимназический курс. Вы, конечно, понимаете, что не легко говорить таким образом о своем отце, не легко тем более, что я все-таки люблю его, люблю за то, что в нем, несмотря на его недостатки, есть и такие качества, какие дай бог иметь всякому образованному человеку. Попробовала я ему говорить об университетских курсах, на которые Вы мне предлагаете поступить, но получила такого рода ответ: "Раз навсегда прошу тебя не приставать ко мне с подобного рода пустяками, пока я жив, ты не будешь жить в Петербурге; разве замуж выйдешь".

Он, видите ли, тоже о моем счастье заботится,- жаль только, что понятия-то о счастье у нас с ним разные.

Теперь Вы поняли меня и, вероятно, согласитесь, что мне остается одно из двух: или выходить замуж... или побороть в себе сострадание и привязанность к отцу и бросить его. Оба исхода - нелегкие. Что же делать? Легко-то ведь ничто не дается...

...Ваше письмо как-то успокоительно подействовало на меня, так что я думаю подождать, подзаняться кой-чем пока, а потом месяцев через шесть, если обстоятельства не переменятся, выбрать какой-нибудь из двух исходов".

Эта переписка завершилась письмом Достоевского от 16 апреля 1877 г.

"Многоуважаемая А. Ф.

Я был болен и занят весь месяц, но хоть я и теперь очень занят, так что не имею возможности отвечать на письма, но на Ваше письмо... не могу отказать себе в сердечной потребности черкнуть Вам хоть два слова (хоть Вы и не требовали ответа). Мне хотелось Вам только выразить, что из второго письма Вашего я узнал Вас вдесятеро больше, чем из первого, и неудержимо желаю Вам высказать, что глубоко уважаю Вас. То, что Вы говорите о Вашем отце (который хотя и невольно, но все же причиною Вашего тяжелого положения), о том, что он хотя и необразован, а лучше многих образованных, о том, как Вы его любите и боитесь огорчить - все это рисует Вашу прекрасную и твердую душу. Не удивлюсь после того, что жених Ваш (которого Вы не любите) так дорожит Вами. Решение Ваше выждать шесть месяцев превосходно. Много воды утечет до тех пор, а там как бог пошлет. Я, во всяком случае, чем только могу, буду служить Вам".


Упомянутая в переписке Анна Павловна Философова, выдающаяся деятельница женского движения и образования, - одна из нескольких женщин, очень дружески близких к Федору Михайловичу в его последние годы. Он умеет дружить с женщинами, и они это ценят, как и вообще ценят его общество и втайне несколько ревнуют его друг к Другу (кроме старшей по возрасту Софьи Андреевны Толстой, вдовы замечательного поэта она женщина другого поколения, да и склада). Когда, скажем, в самый последний период жизни Федора Михайловича в этот круг входит Анна Николаевна Энгельгардт, прежние его участницы этим несомненно не довольны (чего Достоевский, разумеется, не замечает) и порой потихоньку сплетничают о ней и ехидничают на ее счет.

Анна Павловна Философова принадлежит к поколению не семидесятниц, а шестидесятниц. Сейчас ей уже около сорока лет. Она замужем за сановником, она светская женщина, но действительно по-прежнему "глубоко и сердечно сочувствует" "всей молодежи, и особенно женщинам, ищущим образования". Надо сказать, что в этом она не являлась исключением между своими ровесницами. Об этих "бывших шестидесятницах" П. Кропоткин писал: "Женщины, которые были первыми инициаторами движения, никогда не порывали потом связи с младшими сестрами даже тогда, когда последние ушли гораздо дальше вперед и стали придерживаться крайних взглядов... Эти вожаки женского движения были олицетворением корректности... но они не порывали с молодыми студентками, типичными нигилистками по внешности: стрижеными, без кринолинов, щеголявшими демократическими замашками".

Впрочем, Анну Павловну нельзя обвинить в маломальском политическом консерватизме: и ее взгляды были недалеки от крайних. Жена царского сановника писала мужу: "Я ненавижу настоящее наше правительство... Это шайка разбойников, которые губят Россию". В огромной казенной квартире Философовых, где по вечерам собирались десятки человек, появлялись и революционеры-нелегалы. Видимо, там скрывалась до бегства за границу стрелявшая в Трепова Вера Засулич - как известно, только шок, вызванный неожиданным оправдательным приговором суда, помешал жандармам немедленно схватить ее вновь. В конце концов, царь не выдержал и выслал Анну Павловну из России, сказав при этом ее мужу - тот занимал тогда пост главного военного прокурора,- что только ради него он заменил заграницей те места, куда Макар телят не гонял.

В кратких воспоминаниях о Достоевском Анны Павловны и ее дочери - М. В. Каменецкой - есть яркие свидетельства степени их дружеской близости. Анна Павловна кается: "Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я тогда не переваривала романа "Бесы". Я говорила, что это прямо донос".

Атмосферу "дискуссий" Федора Михайловича и Анны Павловны хорошо передает Каменецкая: "Я помню его споры с мамой. Они оба спорить абсолютно не умели, горячились, не слушали друг друга... Однажды в азарте мама ему говорит: "Ну, и поздравляю вас, и сидите со своим "православным богом"! И отлично!" Услыхав такие "дамские доводы"... он вдруг громко и добродушно засмеялся..."

Анна Григорьевна на такие темы с мужем спорить, естественно, не стала бы. Ему же эти споры были необходимы.

Дочь Анны Павловны вспомнила, как она, тогда гимназистка-старшеклассница, расшалившись однажды дома, бежала по длинной анфиладе комнат. "Налетаю в дверях на Федора Михайловича. Сконфузилась, извиняюсь, и вдруг поняла, что не надо. Стоит он передо мной бледный, пот со лба вытирает и тяжело так дышит, скоро по лестнице шел: "Мама дома? Ну, слава богу!" Потом взял мою голову в свои руки и поцеловал в лоб: "Ну, слава богу! Мне сейчас сказали, что вас обеих арестовали!"


Видной деятельницей народного образования - но не столичной, а провинциальной - была и харьковчанка Христина Даниловна Алчевская, правнучка молдавского господаря и дочь уездного учителя. Девятнадцатилетней девушкой она создала у себя на дому частную школу, а через восемь лет, в 1870 г. добилась открытия в Харькове воскресной школы для взрослых.

В книге "Прожитое и передуманное", вышедшей, когда Алчевской было уже около семидесяти лет, она рассказывала о событиях давних дней: "Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей... Но когда появился в свет его "Дневник писателя", он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мной вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой..."

Провинциальная учительница написала автору "Дневника", как она говорит, "порывистое письмо". Судя по ответу, оно очень тронуло Федора Михайловича. Да это был и один из самых первых откликов на его издание - успело выйти всего два выпуска.

Достоевский отвечал в Харьков: "Позвольте мне поблагодарить Вас за Ваш искренний и радушный привет. Писателю всегда милее и важнее услышать доброе и ободряющее слово прямо от сочувствующего ему читателя, чем прочесть какие угодно себе похвалы в печати. Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя - как бы более правды, как бы более в самом деле".

Переписка стала весьма интенсивной, но Алчевскую почтовое общение не удовлетворяло. В мае она едет с мужем в Петербург специально, чтобы встретиться с Достоевским. "И вот передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет..."

Было-то всего две-три беседы. Христина Даниловна плакала от того, как ей не везло: то не заставала Федора Михайловича дома, то в ожидании его визита два дня безвылазно сидела в гостиничном номере; его все нет, на третий день вечером вышли с мужем погулять (уже поздно, в такой час, конечно, не придет), возвращаются - их ждет его визитная карточка...

Разговоры были любопытны и для Федора Михайловича - может быть, он впервые беседовал с провинциальной читательницей "Дневника". Но не только в том, как к его изданию относятся "в глубинке", заключался здесь интерес писателя: нечасто ему доводилось говорить по душам с интеллигенткой из "новый людей", живущей в неблизкой губернии (причем губернии не вполне русской; сама Алчевская активно участвовала в украинском культурном движении). Сошлись не во всем, но, в общем, впечатление от гостьи у Достоевского осталось очень благоприятное. В первом письме после отъезда Христины Даниловны он писал ей: "Крепко жму Вам руку за себя и за Анну Григорьевну. Хоть иногда да напишите что-нибудь нам сюда, а мы Вам. Когда же увидимся? ...Вспоминайте о нас хорошо: повторю Вам, мы оба, я и жена, редко кого так полюбили и оценили, как Вас, и любим Вас искренно. Жить на свете недолго, мгновение, хоть и до восьмидесятилетия проживешь, а много ли потом вспоминаешь людей, искренне любивших, искренне дружески преданных".

Алчевская за дни приезда сдружилась с Анной Григорьевной (Христина Даниловна старше ее на три года, практически - ровесницы), она любила своего мужа, была вполне счастлива в семейной жизни, но, уезжая из Петербурга, она думала (и запомнила эти мысли на десятилетия)! "...если бы возможно было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы судьбою".


В чем секрет огромного личного обаяния Федора Михайловича, засвидетельствованного большинством мемуаристов? Ведь почти все они вместе с тем отмечают и такие его черты, которые привлекательными не назовешь, например, неровность поведения, сильную раздражительность (однако какие еще, кроме этой, разумеется, недугами вызванной раздражительности, бесспорно выраженные "отрицательные черты" можно найти в его характере? Не знаю, не вижу. Разве что болезненную ревность? Пожалуй, но кто о ней знал, кроме Анны Григорьевны). Думается, суть тут в сочетании двух явлений, сочетании, не только невероятно редко встречающемся в реальной жизни, но и в абстракции-то представимом трудно.

С одной стороны, интеллектуальная исключительность, скажем точнее, гениальность Достоевского бросается в глаза в самом коротком разговоре: как только он чуть поднимается над бытовыми рамками, сразу становится понятно, что перед вами человек, "горизонт которого безграничен", как заметила одна из дам "Достоевского окружения", умница (впрочем, дур там вообще не было) Елена Андреевна Штакеншнейдер. Участник разговора, если он был хоть сколько-нибудь умен и чуток, не только осознавал, но и ощущал, что его собеседник "знает изгибы души человеческой, предвидит судьбы мира" (тоже Штакеншнейдер).

С другой стороны, если, так сказать, отодвинуть гениальность, то перед нами предстанет "обыкновенный очень хороший человек".

Федор Михайлович Достоевский - обладатель невероятно яркой и драматической биографии: ранняя громкая слава, участие в тайном обществе, арест, крепость, смертный приговор, "помилование", каторжный острог, солдатчина на азиатской окраине империи, стремительное возвращение к творчеству и славе, дважды пережитое бурное "грозное чувство"- к Марии Исаевой и Аполлинарии Сусловой, смерть близких, гнет колоссальных Долгов, создание величайших произведений мировой литературы, драма игрока, поздняя и счастливая женитьба, бесконечный титанический труд и, наконец, почти внезапная кончина на вершине всероссийской известности. Некоторые важные аксессуары вокруг биографии - например, убийство его отца крепостными мужиками, предательство, совершенное после его смерти тем, кто считался другом (Страховым, втихомолку оклеветавшим Достоевского в письме к Л. Н. Толстому), кажутся уже избыточно романтическими. И вот человек такой эффектно романтический, почти театральной биографии внутри ее даже как бы подчеркнуто антиромантичен.

Достоевский как человек, Достоевский в бытовой сфере,- самый обыкновенный из всех великих русских классиков девятнадцатого века. Даже всегда предельно скромный и корректный Чехов "необыкновеннее" его. Что же говорить о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Льве Толстом!

Естественность Достоевского абсолютна. За шестьдесят лет жизни - и какой! - никогда ни тени позы.

Разумеется, совершенно естествен в жизни Пушкин. Но это другая естественность.

Пушкин естественно, с высоким достоинством и никогда не изменяющим ему тактом осуществляет судьбу человека, "числящегося по России", ее великого поэта. Забыть хоть на ненадолго об этой судьбе ему невозможно - это обозначало бы измену не только себе, но и России.

Достоевский не то чтобы чрезмерно скромен. После успеха "Бедных людей" он всю жизнь ни секунды не сомневается, что он истинный художник, и для него главное это, а не масштабы своего дарования. Когда Тютчев ставит его выше Гюго (прозу Гюго Федор Михайлович очень любит, хотя некоторые ее качества и не принимает), он возражает, но сравнение это его не смущает нисколько - а Гюго считался тогда, пожалуй, самым великим из живых писателей. Но и не занимают его подобные сравнения - это тоже бесспорно. Достоевский прекрасно понимает их условность, относительность. Да и не в том, "кто кого выше", суть. Отвечая какому-то начинающему литератору (скрывшему свое имя), Федор Михайлович говорит: "... Я как-то уверен был, что рано или поздно, а непременно выступлю на поприще, а потому (безошибочно вспоминаю это) не беспокоился очень. Насчет же места, которое займу в литературе, был равнодушен: в душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило..." Болезненно - однако не слишком глубоко - переживая после окончания работы очередную свою "неудачу" (а к ним он некоторое время относит и "Идиота", и "Подростка"), Достоевский никогда не распространяет разочарования на свое литературное прошлое и будущее. Он уверен в своем таланте.

Но сознание значительности своего дара Федор Михайлович никак не использует в повседневной жизни, здесь он о нем не помнит. Ему и в голову не приходит притязать в силу его на какие-то не только материальные, но и моральные привилегии. В повседневности он осознает себя обыкновенным человеком, и это органично для него, приятно и удобно ему.

Анна Григорьевна подробно рассказывает в "Воспоминаниях" "эпизод с бурой коровой". Содержание его сводится к следующему. В Старой Руссе с Федором Михайловичем познакомился преданный его поклонник профессор зоологии Н. П. Вагнер, весьма известный и как детский писатель - он выступал под псевдонимом Кот Мурлыка. Вагнер был страстным приверженцем и пропагандистом спиритизма - тогдашнего массового увлечения, единственным положительным результатом которого стало создание Л. Н. Толстым "Плодов просвещения". Между прочим, после смерти Достоевского Вагнер просил у его вдовы разрешение на проведение "научного эксперимента": он хотел вызвать дух Федора Михайловича и спросить его, продолжает ли он скептически относиться к спиритизму и теперь, на том свете. Анна Григорьевна резко запретила этот "опыт". Полагаю, что ей, не чуждой веры в сверхестественное, руководило все же не опасение, что духу Федора Михайловича будет неприятен этот каверзный вопрос, а совершенно здравое опасение бестактной газетной шумихи по такому поводу. Вагнер был настолько человеком не от мира сего, что впоследствии Достоевский его даже несколько опекал, получая, должно быть, немалое удовольствие от того, что вот помогает человеку еще значительно более непрактичному, чем он сам.

Однажды вечером взволнованный зоолог прибежал к Анне Григорьевне, чтобы рассказать о случае, его изумившем. Он встретил Федора Михайловича на улице и решив, что тот просто гуляет, присоединился к нему. Достоевский выглядел озабоченным. Особенно же удивило профессора, что его спутник спрашивает всех встречных баб, не попадалась ли им бурая корова. Вагнер было решил, что Федор Михайлович проверяет какую-то примету, но тот довольно хмуро объяснил: не пришла из стада бурая корова, молоком которой поят Лилю и Федю. Профессор был поражен: гениальный художник и мыслитель, думающий о судьбах мира, тратит время на поиски какой-то бурой коровы!

Анна же Григорьевна воспользовалась случаем, чтобы прочитать Вагнеру патетический монолог о семейных добродетелях мужа.

"- Очевидно, вы не знаете, уважаемый Николай Петрович,- сказала я,- что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин, для которого все происходящее в доме имеет большое значение. Ведь если б корова не вернулась домой вчера, то наши детки, особенно младший, остались бы без молока или получили бы его от незнакомой, а пожалуй, и нездоровой коровы. Вот Федор Михайлович и пошел на розыски".

Разумеется, Достоевский и в самом деле очень любил своих детей, однако объяснение Анны Григорьевны излишне пафосно. Федор Михайлович искренне и здраво - не видел в розысках бурой коровы ни подвига, ни жертвы, ни умаления своего достоинства.

Он, чьи ногти на пальцах были изуродованы острожным трудом, решительно не признавал, что какая-то "черная" работа - при условии, конечно, что это честная работа - может унизить человека.

Бытовые привычки Федора Михайловича очень скромны и демократичны не только потому, что он никогда не был сколько-нибудь богатым человеком. Ему действительно не нужны и даже неприятны ни роскошь, ни даже особый комфорт.

М. А. Александров, часто бывавший тогда в квартире Достоевских, так описывает его писательский кабинет:

"Кабинет Федора Михайловича в описываемое мною время (1876 г.) был просто его комната, студия, келия... В этой комнате он проводил большую часть времени своего пребывания дома, принимал коротко знакомых ему людей, работал и спал в ней. Площадь комнаты имела около трех квадратных сажен. В ней стояли: небольшой турецкий диван, обернутый клеенкою, служивший Федору Михайловичу вместе и кроватью; два простых стола, какие можно видеть в казенных присутственных Местах, из коих один, поменьше, весь был занят книгами, журналами и газетами, лежавшими в порядке по всему столу; на другом, большом, находились чернильница с пером, записная книжка, довольно толстая, в формате четвертки писчей бумаги, в которую Федор Михайлович записывал отдельные мысли и факты для своих будущих сочинений, пачка почтовой бумаги малого формата, ящик с табаком да коробка с гильзами и ватою - более на этом столе ничего не было... перед столом стояло кресло, старое же, как и остальная мебель, без мягкого сиденья. В углу стоял небольшой шкаф с книгами. На окнах висели простые гладкие шторы... Мне только что описанный кабинет Федора Михайловича внушал большое уважение к себе, и я полагаю, что эта строгая, почти бедная, простота его обстановки отражала собою характер своего хозяина..."


Жанр художественной биографии - один из древнейших в мировой литературе.

Видимо, людям всегда были необходимы невыдуманные, основанные на реальных фактах, сохранившихся в человеческой памяти и в различных документах, рассказы о жизненной судьбе замечательных представителей человечества.

О нужности жанра не спорят. (В отличие от вопроса о нужности биографического романа или повести, целесообразность которых - если не считать очень редких исключений,- действительно сомнительна). Издавна идет непрекращающийся спор о другом - о том, как надо изображать замечательных людей.

Существовало и существует много сторонников той точки зрения, что великие люди лучше всего смотрятся на юбилейных медалях. И действительно есть немало биографических книг, где герои их запечатлены в бронзе или в шоколаде.

Сотни раз доводилось мне читать (иногда и по поводу моих работ), что показывать замечательного человека, не скрывая его противоречий, слабостей, ошибочных поступков, нехорошо. Со ссылками на высокие авторитеты сторонники этой точки зрения доказывают, что читатель, не являясь в большинстве случаев замечательным человеком, обывательски радуется, узнав: герой или гений был, оказывается, слеплен, в общем, из той же глины, как и я, обыкновенный человек, а значит, и ничем не лучше меня.

Меня всегда удивляло, почему критики приписывают нам, обыкновенным людям, именно такой логический ход мысли. Мне кажется более естественным и прямо напрашивающимся совсем иное умозаключение: великий человек в повседневной жизни был во многом похож на нас, порой ошибался, как мы ошибаемся, имел слабости, как имеем их мы. Так почему же он чувствовал, мыслил, действовал, творил по-иному, как мы не можем? А мы действительно не можем? Или не хотим? Если он так похож на нас в быту, то постараемся быть похожими на него и в области чувства, мысли, действия. Ну, его вершин нам, понятно, не достичь, но наверно мы станем при таком старании умнее, честнее, лучше.

Поэтому обыденность в быту величайшего гения литературы мира Федора Михайловича Достоевского, мне кажется, в этом смысле очень поучительный пример, имеющий, как говорится, воспитательное значение.

Только надо не забывать, что и в повседневной жизни Федор Михайлович был все-таки не просто обыкновенным человеком, а - повторяю - обыкновенным, очень хорошим человеком...


При всей непритязательности в быту Достоевский вовсе не имел аскетических наклонностей. Будучи, в общем, воздержан в еде, любил различные лакомства и сладости, сам покупал их - понемногу, но часто.

Был неравнодушен к красивым вещам. Анна Григорьевна пишет: "...Муж всегда был чрезвычайно доволен, когда видел меня в красивом платье или в красивой шляпе. Его мечта была видеть меня нарядной, и это его радовало гораздо больше, чем меня... При каждой своей поездке в Эмс Федор Михайлович старался экономить, чтобы привезти мне подарок: то привез роскошный (резной) веер слоновой кости, художественной работы; в другой раз - великолепный бинокль голубой эмали, в третий - янтарную парюру (брошь, серьги и браслет). Эти вещи он долго выбирал, присматривался и приценивался к ним и был чрезвычайно доволен, если подарки мне нравились".

Автор "Воспоминаний" находит, что у мужа был безукоризненный вкус. Однако Е. А. Штакеншнейдер, перед Достоевским преклоняющаяся, тем не менее здесь находит у него мещанские вкусы и считает, что он "изящной красоты от пошлой не отличит".

Боюсь, что по воспитанию и образу жизни Елена Андреевна в данном вопросе более компетентный судья, чем Анна Григорьевна.

И, завершив, уже в старости, работу над текстом "Воспоминаний", вдова Достоевского продолжала часто мысленно возвращаться в далекие и самые дорогие для нее семидесятые годы. Она записывала разные неожиданно припомнившиеся бытовые мелочи. Сами по себе они, может, действительно не так уж важны, но все же делают образ Федора Михайловича - в его буднях - еще рельефнее.

"Федор Мих. ужасно был чистоплотен, чистил платье, когда его надевал, потом чистил, когда снимал его, перед тем как повесить в шкаф".

"Когда куда уезжал, то последнюю ночь был очень занят, именно разбирал бумаги, откладывал их в разные пачки, которые подписывал: "текущие", "неважные" и т. д., и очень заботился о том, куда положить свою рукопись; вообще же успокаивался, лишь когда укладывал свой маленький чемодан. А в чемодан укладывал след.: ночная и дневная рубашка, чулки и платки, свои галстуки и перчатки, туфли, пепельницу, свои портсигары... ножницы и ножик, щетку, газеты".

"Заваривая чай, сначала споласкивал чайник горячей водой, клал 3 ложки чаю (причем непременно требовал "свою" ложку, она так и называлась "папиной ложечкой") и наливал лишь 1/3 чайника и закрывал салфеточкой; затем минуты через три дополнял чайник и тоже накрывал. И наливал чай лишь тогда, когда он настоится... Наливая себе чай, папа непременно смотрел на цвет чая, и ему случалось очень часто то добавлять чаю, то сливать в полоск. чашку чай и добавлять кипятком; часто случалось, что унесет стакан в свой кабинет и опять вернется, чтоб долить или разбавить чай. Уверял: "Нальешь чай, кажется, хорош цветом, а принесешь в кабинет, цвет не тот".

Много в этих записях о любви мужа к детям:

"Про Лилю часто говорил: "Видел ее в первую минуту, когда она родилась, и тотчас же увидел, что она на меня похожа".

Лилька-килька - любил ее называть".

Первым вопросом, когда он приходил пить кофе, был: "Где дети?"

Про Федю несколько раз говорил: "Если Федя умрет, я застрелюсь". Называл его, когда поднимал ночью: "У, батюшка! Какой ты тяжелый! Ишь, разоспался!"

А если тот начинал говорить во сне, то Ф. М. мигом приходил и говорил: "Ну, знаю, знаю, ишь разговорился".

Чувство семьи у Достоевского развито чрезвычайно. В эти годы он пишет в "Дневнике писателя": "Мы любим святыню семьи, когда она в самом деле свята, а не потому только, что на ней крепко стоит государство". И еще: "Семья ведь тоже созидается, а не дается готовою, и никаких прав и никаких обязанностей не дается тут готовыми, а все они сами собою, одно из другого вытекают... Созидается же семья неустанным трудом любви..."

Федор Михайлович преданно любит жену и детей, но его понятие семьи шире, ему хочется поддерживать близкие отношения и со своими братьями и сестрами, и с родней жены. Если относительно Сниткиных Анна Григорьевна не возражает, то к мужниной родне особо дружеских чувств не испытывает. Однако дело не только в ней. Наследственные споры довольно далеко разводят Достоевских с московскими сестрами Федора Михайловича. Живущая в Петербурге Александра Михайловна вообще не поддерживает с братом даже формальных отношений. Жалкому Николаю Михайловичу брат помогает, жалеет его и Анна Григорьевна (хотя и сердится, когда тот появляется слишком часто: каждый его приход - трешка или пятерка из дому), но серьезно с ним считаться нельзя. Совсем отошло семейство покойного Михаила Михайловича. Эмилия Федоровна и ее дети теперь не бедствуют, самые трудные для них времена прошли. Но в душе там продолжают считать виновником своих былых бед Федора Михайловича, и холодны с ним.

Наиболее прочные, ровные и равные отношения сейчас с семьей Андрея Михайловича, хотя видятся братья редко. Андрей живет в Ярославле, он вполне преуспевающий архитектор. Это импонирует Анне Григорьевне, как и то, что держится он с большим достоинством. Известности брата-писателя Андрей Михайлович как бы не замечает. Его творчество, его литературные дела ярославскому архитектору малоинтересны. Однако родственных уз он не забывает, и они его в данном случае не тяготят. Еще в 1869 г. Достоевский писал Майкову: "Брат Андрей Михайлович довольно в далеких со мной отношениях (хотя и без малейших неприятностей)".

Переписка вновь завязалась в эти годы после довольно продолжительного молчания, и в первом ответе Федора Михайловича брату (10 декабря 1875 г.) можно расслышать и несколько ворчливые нотки;

"Если в твоем семействе, как ты пишешь, наблюдаются родственные связи, то уж я-то, кажется, от них никогда был не прочь, и если наши родные, сплошь почти, знать не хотят родственных связей, то уж, конечно, не по моей вине. И теперь еще живут здесь, в доме сестры Александры Михайловны, двое племянников моих, Верочкиных детей, Виктор и Алексей, учатся в Путей Сообщения, и вот уже Виктор 3 года, а Алексей год как здесь, а ни разу у меня не были; я же в детстве их немало передарил им гостинцев и игрушек. Сестра же Александра Михайловна и Шевяков не удостоили меня (как и тебя) уведомить об их супружестве. Да мало ли еще найдется. Вот ты, милый Андрей Михайлович, пишешь же, что мы с тобой 5 лет не виделись, тогда как мы виделись зимой в 72-м году и ты был у меня и познакомился с моей женой (еще помню, был недоволен, что сестра Александра Михайловна приняла тебя с некоторым недружелюбием). Этому всего три года или без малого три, а ты пишешь, что 5, стало быть, и ты можешь быть не тверд в воспоминаниях насчет родственных связей и разных отношений".

Далее Достоевский упоминает живущую в столице дочь Андрея Михайловича: "От Евгении Андреевны я получил третьего дня любезное письмо, в коем просит меня (она и муж ее) назначить им день для посещения и по возможности ближайший праздник. Я и назначил ближайшее воскресенье 14-е декабря.

...Я едва помню твоих детей, но люблю их уже за то одно, что ты ими доволен. Ныне редко отцы довольны своими детьми".

Племянница Федора Михайловича - ей было тогда 24 года - действительно побывала у дяди вместе с мужем, ученым-физиком, впоследствии академиком М. А. Рыкачевым. Стал бывать у Достоевских, и довольно часто, и сын Андрея Михайловича, студент. Потом он вспоминал об Анне Григорьевне: "Я ее лично хорошо знал, находился с нею в самых дружественных отношениях, искренне любил ее и она меня жаловала... Основными чертами ее характера были - живость, практичность, энергия и предприимчивость".

Племянники Федору Михайловичу понравились. В марте 1876 г. он пишет брату: "Твое семейство примерное и образованное, а на детей твоих смотришь о отрадным чувством... Семья твоя не выражает ординарного вида каждой среды и средины, а все члены ее имеют благородный вид выдающихся лучших людей". Однако вместе с тем у Достоевского появляются тревожные и горькие мысли о том, что он своих детей такими уже не увидит: "...не знаю, что и будет. Чрезвычайно бы хотелось прожить лет хоть 7 еще, чтобы хоть немного ее (семью - П. К.) устроить и поставить на ноги. Да и мысль, что детки мои будут помнить мое лицо по смерти моей, была бы мне очень приятна".

До смерти тогда Федору Михайловичу оставалось меньше пяти лет...

А. А. Достоевский в письмах к родителям в эти годы передает много подробностей о домашней жизни дяди, видно, что он стал в его доме своим человеком. В сентябре 1876 г. он, например, сообщает: "Рассказывала мне, между прочим, Анна Григорьевна, что они это лето купили в Старой Руссе дом и заплатили за него очень дешево; именно они заплатили за двухэтажный дом с большим садом, огородом, коровником, банею и, одним словом, со всем скарбом, 1100 рублей. Это мне кажется удивительно дешево в таком городе, как Старая Русса, куда летом съезжается более восьмисот семейств на лечение".

Дом был куплен на деньги, занятые у брата Анны Григорьевны, и на его имя. Последнее, видимо, говорит о том, что супруги еще не исключали возможности серьезных неприятностей от кредиторов. Долги все не кончались, проценты росли. Это напоминало вечное наступление песков на город в пустыне. Устанешь, сложишь руки - занесет, погребет. Но хозяева города рук не опускали, боролись без устали. На очередную уплату ушел гонорар за отдельное издание "Подростка". На этот раз Анна Григорьевна не стала сама выпускать новую книгу мужа. Передали право на издание книготорговцу П. Е. Кехрибарджи. Материально в итоге, конечно, теряли, но вынуждены были спешить. Федор Михайлович писал издателю (в ноябре 75-го): "Я могу согласиться на Ваше предложение лишь под тем условием, что получу сейчас же, при подписании контракта, не менее 1000 р., а при выходе книги, в январе оставшиеся 200 р.- Мне не будет никакой выгоды иначе. Я и продаю издание в чужие руки единственно потому, что в настоящее время должен и принужден уплатить один долг и продажа издания Подростка представляет мне один из выходов из моего положения".

Потери оказались не только материальными - Федор Михайлович жаловался потом, что книга издана небрежно, с множеством опечаток.

В этих условиях старорусский дом превращался в надежный опорный пункт, крепость, где можно отсидеться от осады забот и хлопот. "Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного покоя и, помню, чтение любимых и интересных книг всегда откладывал до приезда в Руссу, где желаемое им уединение сравнительно редко нарушалось праздными посетителями".


Распорядок жизни Федора Михайловича в эти два года диктовался, в основном, "Дневником писателя".

Он хотел, чтобы очередной выпуск поступал к столичным покупателям (в Петербурге преобладали именно разовые покупатели, а не подписчики) в последний день месяца или, на худой конец, в первый день следующего. В первый год издания этот режим, в целом, выдерживался, хотя небольшие опоздания уже бывали. В следующем году они стали чаще. Последний, прощальный номер "Дневника" 1877 г. вообще вышел с полумесячным опозданием.

По привычке Достоевский оттягивал окончательное оформление текста до последнего возможного срока, хотя, в сущности, работа над выпуском шла весь месяц. Мыслей и тем нарастало значительно больше, чем мог вместить номер маленького издания. Окончательный отбор материала и создание беловика занимали конец месяца.

Собственно, Достоевский, конечно всю жизнь писал к сроку и издание своего моножурнала, казалось бы, не вносило тут ничего нового. Однако на практике получалось не совсем так. Раньше уж в самом крайнем случае можно было попросить отсрочку у редактора, и Федор Михайлович, пусть и переживал необходимость подобных просьб страшно, все же не раз прибегал к подробному средству. Теперь просить было не у кого. Создается впечатление, что Достоевского подсознательно ужасно тяготила именно эта абсолютная обязательность сроков. А если болезнь, особенно припадки? И напряженное ожидание их, действительно, ведет к несомненному усилению эпилепсии.

Завершая издание, в декабре 1877 года Федор Михайлович сообщал старому приятелю С. Д. Яновскому, врачу, лечившему его в далекие сороковые годы (теперь он постоянно живет за границей): "...усилилась падучая (именно через "Дневник")".

После припадка Достоевский несколько дней неработоспособен и вообще не в форме. В эти дни ему нужен рядом привычный, хорошо знакомый... собеседник? Да нет, часто Федор Михайлович не способен и на беседу. В общем, знакомый человек, с которым можно разделить свое настроение. Раньше эту роль исполнял Н. Н. Страхов, но теперь, хотя они и встречаются часто, прежней степени близости нет. Страхова замещает молодой Всеволод Соловьев. Однако при всем преклонении перед великим писателем ему эта роль, очевидно, не очень-то нравится. Вс. Соловьев говорит в своих воспоминаниях: "По зимам 1876-1877 и 1877-1878 годов... он приезжал ко мне почти всегда после своих мучительных припадков падучей болезни, так что некоторые наши общие знакомые, узнавая, что у него был припадок, так и говорили, что его нужно искать у меня... Но он бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях... Иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его..."

Довольно неожиданные краски в мемуарном портрете "любимого учителя", хотя по-человечески Соловьева понять нетрудно. Вероятно, в конце концов и Федор Михайлович разглядел, что его визиты не в такую уж радость его "юному другу". Не этим ли объясняется почти внезапное прекращение весьма интенсивного общения, продолжавшегося несколько лет,- разрыв без всяких видимых причин? Последние три года жизни Достоевский с Вс. Соловьевым встречается мало и не пишет ему.

Но особенно болезненно беспокоит Федора Михайловича связанное с эпилепсией прогрессирующее ухудшение памяти. Критику и библиографу П. В. Быкову, человеку малознакомому, он в то время жалуется (объясняя ему, почему не прислал обещанной автобиографии): "Вследствие падучей моей болезни... я отчасти потерял память и, верите ли,- забыл (буквально забыл, без малейшего преувеличения) сюжеты моих романов и лица выведенные, даже Преступления и Наказания".

Сейчас мы, кажется, имеем возможность привязать эти строки из письма к конкретному эпизоду биографии писателя. В 1985 году К. М. Азадовский опубликовал в "Новом мире" записи о встречах с Достоевским второстепенного литератора конца прошлого и начала нынешнего века Ф. Ф. Фидлера. В целом записи малосодержательны, однако Фидлер приводит интересный краткий рассказ известного историка литературы С. А. Венгерова. Венгеров, тогда начинающий газетный критик, жил в одном с Федором Михайловичем подъезде дома Струбинского и воспользовался этим для знакомства. В одном из разговоров Венгеров задал автору "Преступления и наказания" какой-то вопрос относительно Свидригайлова, "на что Д. удивленно спросил: "А кто это, Свидригайлов?" Можно представить степень изумления молодого литературоведа. Но наверно и сам Федор Михайлович просто испугался, разобравшись что к чему. Во всяком случае, этот-то печальный для него эпизод, как видите, запомнил крепко.

Но Достоевскому чужда сосредоточенность на болезни. Недуги и невзгоды оказывают с годами влияние на его психику, но все-таки по темпераменту он скорее сангвиник, чем холерик: сильное возбуждение, сильное, быстрое торможение.

Настроение у него, когда болезни хоть немного отступают, чаще приподнятое. Сознание близости последних сроков лишь подстегивает его энергию. В марте 1876 года Он пишет Андрею Михайловичу: "Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, НО ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жизнь. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!"

Работа над "Дневником", отнимая много сил, в то же время приносит такое удовлетворение, которое он редко испытывал, создавая художественные произведения (разве что в период "Записок из Мертвого дома" и "Преступления и наказания"). Значительно расширился его круг общения. Это относится и к многочисленным корреспондентам "Дневника", разбросанным по всей России, и к непосредственным личным петербургским связям Федора Михайловича. Теперь вечером дома застанешь его редко. Но перестав быть домоседом, как это было за границей, он остается "домашним" человеком. Все, что его интересует и волнует, Достоевский приносит из гостей Анне Григорьевне. "Возвращался он обыкновенно в час, в половине второго; к этому времени для него был готов только что заваренный чай; он переодевался в свое широкое летнее пальто (служившее ему вместо халата), выпивал стакан горячего чая и принимался рассказывать о встречах сегодняшнего вечера. Федор Михайлович знал, что меня интересуют подробности, а поэтому на них не скупился и сообщал все свои разговоры, а я всегда выспрашивала: "Ну, а что она тебе сказала, а ты что ему ответил?"

За эти два года - две дальние поездки. В 1876-м Достоевский в третий раз едет в Эмс. На этом курорте он - уже старожил. "На почте, да и везде, во всем Эмсе (лавочники, трегеры*, бабы, продающие фрукты), все меня узнают и все мне с улыбкою кланяются".

* (Носильщики.)

Как и всегда здесь, Федор Михайлович скучает, все его мысли дома. Он пишет жене горячие любовные письма, получает столь же пылкие ответы...

Он - ей: "...тебе все позволено: ты хозяйка моя и повелительница, ты владычица, а мне счастье подчиняться тебе".

Она - ему: "...Часто думаю, что совсем не заслужила такой любви. Я такая обыкновенная женщина, золотая середина с мелкими капризами и требованиями и имеющая разве одно достоинство, что искренно и беззаветно всех вас люблю четверых. И вдруг меня любит самый великодушный, благородный, чистый, честный, святой человек! Ты не знаешь, Федя, как я иногда горжусь про себя твоею любовью и как ее высоко ценю. Я всегда тебе говорила: "Ты мое солнце, ты на горе, а я лежу внизу и только молюсь". Поверь, что это не фраза, я себе всегда это так представляю и лучше не умею выразить. А тебя я не только люблю и уважаю, а именно обожаю и молюсь".

Он - ей: "Ты пишешь мне свою обыкновенную поговорку, что мы странные люди: десять лет прожили, а все больше любим друг друга. Но проживем и 20 лет, и пророчу тебе, что и тогда ты напишешь: "Странные мы, 20 лет прожили, а все больше и больше любим друг друга". Я по крайней мере за себя отвечаю, но проживу ли 10 лет, за это не отвечаю".

Она - ему: "Дорогой, миллион раз дорогой Федочка, мы еще с тобой поживем много, много лет (не 8 и не 15, а 25) и под конец жизни будем так же счастливы и так же любить друг друга, как и теперь".

После этого года Федор Михайлович прожил не двадцать пять лет и не десять. Пять. И Анна Григорьевка - не двадцать пять. Больше сорока.

...Если бы супругам Достоевским пришлось отвечать на вопрос модной сейчас социологической анкеты: "Кто у вас является главой семьи?" Анна Григорьевна, конечно, назвала бы мужа, и Федор Михайлович, наверно, согласился бы с ней. Но была бы вполне искренней Достоевская, отвечая так? (Этот вопрос несомненно занимал Анну Григорьеву. Недаром она подчеркивает в своих мемуарах, что в семье ее родителей главой была мать).

Разумеется, перед всеми Достоевская всегда утверждает, что она - только самая обыкновенная жена замечательного человека. Во всех областях духовной жизни она действительно безоговорочно уступает ему первенство. Тут не может быть ни малейшей критики. Только полное восхищение всем в муже и его делах. Тут именно "обожаю и молюсь". Но в практической жизни, в бытовых делах лидерство Анны Григорьевны бесспорно уже после нескольких лет брака. Здесь она безусловно талантливее. (Не надо думать, что в житейской практике Федор Михайлович был так уж беспомощен. Совсем нет. Нелегкая жизнь многому его научила и тут. С Марией Дмитриевной он был семейным лидером и в этой области. Но она, эта область, его нисколько не привлекала, и Федор Михайлович с облегчением передал здесь многие обязанности второй жене, когда понял, что она с ними хорошо справляется и получает от этого удовольствие).

Мне кажется, особого удивления и уважения заслуживает тут не столько талант Анны Григорьевны - это уж, как говорится, от бога,- сколько такт, с которым она, лидерствуя в этой значительной сфере семейной жизни, ни разу не задела самолюбия мужа.

В одном из писем в Эмс Анна Григорьевна не соглашается с каким-то предложением мужа: "Я бы рада была это исполнить, но вот беда..." - и она подробно разъясняет, в чем беда и почему исполнять мужнино предписание она не собирается. "Поэтому, дорогой мой муженек, оставим все как есть". Другая жена на этом бы и закончила. Но Анна Григорьевна помнит о болезненном самолюбии мужа - именно в мелких делах - и считает нужным прибавить: "Если же ты мне прикажешь, то, я, конечно, буду писать, ибо как я могу устоять против слова моего обожаемого повелителя. Ну как решишь, так и будет".

Достоевская и лицемерит, и иронизирует над своим лицемерием, и получается у нее это - употребим слово больше той, чем нашей эпохи,- грациозно.

Супружеская жизнь Анны Григорьевны и Федора Михайловича в значительной мере потому так счастливо и сложилась, что их семейное лидерство распределилось по разным направлениям и потому никто из них не подавлял другого. Разумеется, сложилось так - используем так - используем выражение "Дневника" - в результате, "неустанного труда любви".

В семьдесят седьмом году Федор Михайлович в Эмс не поехал. Это лето Достоевские прожили в усадьбе Малый Прикол - вблизи городка Мирополье Суджанского уезда Курской губернии - в имении брата Анны Григорьевны. С ее слов сын Андрея Михайловича сообщил родителям, что дядя и его супруга "провели все лето в деревне в Курской губернии и остались в восхищении от деревенской жизни".

Как известно, сложившееся еще в прошлом веке убеждение, что Достоевский был урбанистом по происхождению, воспитанию и привычкам, позднее признано не вполне верным. Впрочем, против него с основанием возражал еще П. П. Семенов-Тян-Шанский. Немалую часть своего детства Достоевский провел в деревне, и ранние деревенские впечатления оставили в его душе след неизгладимый. Он видел спасение от всех бед в мужике, в "серых зипунах" не только в силу головных убеждений, но и под действием этого следа. Точнее - след давней памяти в сильной степени влиял на формирование, а затем сохранение этой стороны его мировоззрения. А она оставалась, в сущности, неизменной на всех этапах эволюции идейно-политических взглядов писателя.

Но сам в деревне в зрелые поздние годы Федор Михайлович бывал редко. Летние месяцы в Курской губернии - самый длительный отрезок его сельской жизни после детства.

Однако он не мог провести в деревне все лето, так как должен был съездить как раз в середине своих "каникул" в столицу для выпуска сдвоенного номера "Дневника". Анна Григорьевна в те же дни отправилась с детьми в Киев.

Разлука с семьей и свалившиеся сразу же в Питере хлопоты содействовали очень сильному припадку 7 июля. Хорошо хоть, что произошел он дома и ночью. В письме к жене Федор Михайлович отчитывался: "Сегодня в 61/2 часов, очнувшись от припадка, пошел к тебе, и вдруг Прохоровна* говорит мне в зале, что барыни нету.- Где же она? - Да она в деревне, на даче.- Как это можно? Она должна быть здесь, когда она уехала?- и едва поверил, когда Прохоровна уверила меня, что я сам только 3-го дня приехал".

* (Нянька детей Достоевских.)

Страшная болезнь, каждое возвращение которой грозило смертью или того хуже - безумием, была повседневным бытом, и Федор Михайлович тут же, через несколько строчек переходит к жалобам на засилье в пустующих комнатах тараканов. Он засыпает порошком всю квартиру, но "вывести их отчаялся".

После припадка обычна мучительная тревога. Сейчас, когда жена и дети далеко, тревога обращается на них: "Все думаю, думаю, и бог знает, что приходит в голову. Мне все представляется, что дорогою из Киева который-нибудь из них, Федя или Лиля, попал под вагон, и ты в отчаянии".

На обратном пути Федор Михайлович ненадолго останавливается в Москве и заезжает в имение родителей, принадлежащее теперь Вере Михайловне.

Эта поездка, несомненно, была решена давно, и Федор Михайлович считал ее для себя весьма важной. 15 июля он пишет жене: "А в Даровое... хотелось бы съездить всего только дня на 11/2: - и иначе я эти места никогда уже не увижу более!" А через два дня повторяет еще энергичнее: "Проклятая поездка в Даровую! Как бы я желал не ехать! Но невозможно: если отказывать себе в этих впечатлениях, то как же после того и об чем писать писателю!"

У Достоевского исподволь складывается замысел "Братьев Карамазовых". Разумеется, очертания будущего огромного здания различимы еще смутно, однако художник чувствует, что для работы ему необходима встреча с деревенскими местами его детства. Вторая из деревенек имения Черемошня - Федор Михайлович ходил туда из Дарового за две версты - войдет в роман под своим настоящим именем.

Анна Григорьевна, естественно со слов мужа, сообщает: "Заходил Федор Михайлович и в избы мужиков, своих сверстников, из которых многих он помнил. Старики и старухи, помнившие его с детства, радостно его приветствовали, зазывали в избы и угощали чаем".

Эти мужики и бабы, разумеется, помнили о насильственной смерти своего помещика Михаила Достоевского - о ней не забыли, по свидетельству В. С. Нечаевой, и их внуки еще полстолетия спустя. У Достоевского эта смерть ассоциировалась сложным образом с гибелью Федора Павловича Карамазова, хотя обстоятельства этих двух концов совершенно различны, и Федор Михайлович, конечно, не придал старшему Карамазову никаких черт своего отца.

Лет пятнадцать назад появилась версия (сам ее автор, впрочем, считал свое предположение не версией, а отысканной, наконец, несомненной истиной) о том, что смерть отца писателя не явилась насильственной. С фактической стороны эта гипотеза с самого начала выглядела малоправдоподобной (убедительная критика ее дана в книге В. С. Нечаевой "Ранний Достоевский"), но в самой атмосфере тех лет было нечто такое, что способствовало появлению показухи в самых, казалось бы, неожиданных сферах.

Надо сказать, что в данном случае даже для дидактической цели незачем было сочинять бледную копию "Дубровского": отставной лекарь Михаил Достоевский несомненно не являлся не только отъявленным злодеем, но и вообще дурные качества в нем не преобладали над хорошими. Хорошего у него в душе имелось немало. Но он был требовательным помещиком (и не мог быть иным при его трещавшем по всем швам хозяйстве. Это означало бы немедленное разорение) - и этого оказалось достаточно. Мы не имеем оснований утверждать, что сотни российских помещиков, на долю которых выпала та же смертная участь, обязательно во всех случаях были закоренелыми негодяями, садистами, сознательно мучившими своих крестьян. Достаточно того, что интересы крепостников и крепостных были смертельно противоположными. Остальное являлось делом обстоятельств, порой почти случайных.

Когда Достоевские ехали в Курскую губернию, их поезд часто задерживали на станциях - пассажирские составы, направляющиеся на юг, обгоняли воинские эшелоны. На вокзалах солдат с энтузиазмом приветствовали местные жители. Трещали на ветру флаги, прибоем шумели торжественные речи и рукоплескания. Анна Григорьевна пишет: "На всех остановках Федор Михайлович закупал в буфете в большом количестве булки, пряники, папиросы, спички и нес в вагоны, где и раздавал вещи солдатам, а с иными из них долго беседовал".

12 апреля 1877 года Александр II обнародовал манифест, в котором объявлялась война Турции. Главнокомандующим был назначен великий князь Николай Николаевич (как и сорок семь лет спустя, в 1914 г.- только тогда это был уже другой Николай Николаевич) - член императорской фамилии, пользовавшийся, по свидетельству современника, особой популярностью в Петербурге у извозчиков и мелких лавочников.

Давно ожидавшейся войне предшествовало сложное переплетение фактов внешней и внутренней политики царской России.

Арестовав в 1874 году несколько тысяч "пропагандистов", государственные власти посчитали революционную крамолу разгромленной - по крайней мере, на достаточно длительное время. В какой-то степени это мнение разделялось и противниками власти. П. А. Кропоткин писал: "В 1876 году, когда я бежал, ничего не делалось в революционных кружках, то есть, вернее, в остатках наших кружков. Все активные люди сидели по тюрьмам... Звать в народ некого было. Кто мог пойти, уже пошли и были переловлены. Притом вести мирную пропаганду, очевидно, было невозможно".

Однако в видимой победе таилось для власти зерно будущей серьезнейшей опасности. 1875-й и большая часть 1876-го года были для самодержавия временем относительно спокойным, но штиль на поверхности скрывал мощные глубинные процессы, скоро взорвавшиеся бурей. В подполье происходила переориентация на новые, более действенные методы борьбы, крепла организованность и дисциплина. Сам дерзкий побег Кропоткина из Николаевского военного госпиталя 30 июня 1876 г. удался только потому, что был подготовлен с профессиональной тщательностью, немыслимой ранее. Для побега был, например, впервые использован знаменитый впоследствии "революционный рысак" Варвар, "участвовавший" потом еще в нескольких важных актах подпольной борьбы.

Большинство задержанных в деревне властям пришлось выпустить. К дознанию привлекли 770 человек, но и это число оказалось, разумеется, непомерно велико для организации одновременного судебного процесса, и еще 500 арестованных было выпущено на волю - конечно, под надзор полиции,

Понятно, что для части освобожденных испытанного было достаточно, и позже они уже никогда не обращались к нелегальной деятельности. Но большинство этих юношей и девушек, участников "хождения в народ", первое поражение и первое заключение только закалило. Они борьбы прекращать не собирались.

В конце 1876 г., когда главные действующие лица "хождения" находятся еще под следствием, оформляется общество "Земля и воля".

Первая крупная публичная акция общества - демонстрация 6 декабря 1876 года на площади Казанского собора. Она показала и силу революционного подполья, и степень сочувствия к нему в самых разных слоях населения столицы. В частности, правая печать с нескрываемым испугом писала о числе "фабричных", принявших участие в демонстрации. Для самоуспокоения писали о "пьяных мастеровых-забулдыгах", хотя никто, понятно, не верил, что революционеры выкатывают перед началом событий для возбуждения толпы бочки с пенником. Но явление было настолько новым и пугающим, что требовались транквилизаторы самого грубого вранья.

Шестое декабря - "Николин день". Молебнов за здравие Николаев в Казанском соборе заказывалось немало. Поэтому когда к вечеру большая группа молодежи заказала еще один, то первоначально наблюдающим за порядком оставалось только радоваться, что к услугам церкви вдруг обратилось столько явных по обличию нигилистов, Но слишком много друзей и почитателей оказалось у этого Николая, в их толпе часто слышалась его фамилия, и до сыщиков, а кажется - и до священников, дошло, что молебен служится во здравие "государственного преступника", которого правящий император считает своим личным врагом. Прервать обряд не решились - это бы означало чрезвычайный скандал, но по начальству докладывать кинулись. Однако молебен успел более или менее спокойно завершиться, и толпа повалила на площадь. Здесь к ней присоединилось еще множество молодежи, явно чего-то ждавшей. Перед зданием находилось не меньше тысячи человек. Молодые люди заполнили и портики собора. И тогда над сотнями голов возникла фигура оратора.

Этому очень еще молодому в ту пору человеку предстояла долгая, яркая и сложная жизнь. Ой получил военное образование, но уже порвал с легальным миром: его профессией стала работа революционера-подпольщика. Лишь близкие товарищи знали его настоящее имя - Георгий Плеханов.

Он бросал в толпу слова, никогда не слыханные на площади в центре столицы империи.

- Друзья! Мы только что отслужили молебен за здравие Николая Гавриловича Чернышевского и других мучеников за народное дело. Вам, собравшимся здесь работникам, давно пора знать, кто был Чернышевский. Это был писатель, сосланный на каторгу за то, что волю, данную "царем-освободителем", он назвал обманом... За эту святую истину наш даровитейший писатель сослан в каторгу и мучится в ней до сих пор. Таких людей - не один Чернышевский, их было и есть много: декабристы, петрашевцы, каракозовцы, нечаевцы и все наши мученики последних лет... Мы собрались, чтобы заявить здесь перед всем Петербургом, перед всей Россией нашу полную солидарность с этими людьми: наше знамя - их знамя; на нем написано: "Земля и воля крестьянину и работнику!" Вот оно - да здравствует "Земля и воля"!

Прокламация землевольцев так описывает ход событий, последовавших за речью Плеханова.

"По окончании речи с портиков и на площади раздались рукоплескания и громкое, дружное "ура". В это время выкинуто было над толпой красное знамя с надписью "Земля и Воля". "Ура" повторилось. Знамя переходило из рук в руки, развеваясь над головами. После этого толпа двинулась, по Невскому и начала расходиться при повторяющихся возгласах: "Да здравствует "Земля и Воля"! Да здравствует народ, смерть царям!"

Уже под конец речи раздались свистки городовых, и когда толпа народа начала расходиться, околоточные во главе городовых начали набрасываться на ту группу лиц, среди которых находился оратор. Но эта группа ответила полиции самым энергичным отпором и обратила нападающих в бегство.

Полицейские собрались в более значительном количестве, к ним присоединились переодетые жандармы, три раза повторялся натиск на ту же группу лиц и каждый раз встречал отчаянное сопротивление. В это время приехал Трепов и, возмутившись тем, что было арестовано лишь самое незначительное число лиц, отдал приказ: "Хватайте, хватайте как можно больше!"

...Главная толпа уже разошлась; остались только небольшие кучки и отдельные лица, отчасти вовсе не принадлежавшие к демонстрировавшим; на них-то и набросилась полиция; она била, хватала женщин за волосы... полиция вкупе с дворниками и сыщиками нахватала в разных частях города 32 человека, в числе коих было 11 женщин. В участке... на него (каждого арестованного - П. К.) набрасывались полицейские и дворники, валили на пол и били руками и ногами сколько находили нужным, избитых нельзя было узнать, так они были изуродованы".

Арестовали и избили, в основном, не тех, кого хотели. Поражение властей в событиях у Казанского собора не оставляло сомнений. Охранительный лагерь пребывал в большой растерянности. Только этой растерянностью можно объяснить нелепую и неловкую утку реакционной прессы, попытавшейся было выдать "смутьянов" за... иностранных агентов, старающихся в интересах западных правительств вызвать волнения в напряженной атмосфере предвоенной обстановки. На любой непредубежденный взгляд это выглядело дико. Видимо, это сообразили и охранители. В дальнейшем были попытки объявить русское революционное движение конца 70-х годов частью международного заговора "разрушителей", но уж в агенты английского премьера Дизраэли их записывать больше не пытались.

Выступление Г. В. Плеханова перед Казанским собором - первая публичная речь русского революционера против самодержавия. Вскоре такие речи станут острейшим оружием революционной борьбы. Правда, опомнившаяся полиция уже более не допускала их произнесения на столичных площадях. Но революционеры-семидесятники нашли трибуну, откуда их слова набатом раскатывались по всей России. Этой трибуной стала скамья подсудимых царского суда.

В 1877-1878 годах прошел ряд больших политических процессов - участников Казанской демонстрации, "50-ти", "Южнороссийского союза рабочих", "193-х" (участников "хождения в народ"). Именно на них власти впервые столкнулись с принципиально новым поведением подсудимых. Историк революционного движения Н. А. Троицкий пишет: "Если в прошлом для русских революционеров (декабристов, петрашевцев, ишутинцев), как правило, активная деятельность заканчивалась с арестом, а на суде они лишь терпели за нее муку расправы, то революционеры 70-х годов почти на каждом судебном процессе продолжали революционную борьбу, используя такие средства, как организованный бойкот суда, программная речь, агитационный призыв, обличительные выпады против власти".

В феврале-марте 1877 г. состоялся "процесс 50-ти", Основное ядро подсудимых принадлежало к группе "москвичей". В нее входили бывшие русские студентки в Цюрихе, вернувшиеся в Россию по требованию царского правительства, запретившего учебу русских женщин в Швейцарии, студенты-москвичи (среди них было много грузин) и московские рабочие. Оформилась группа в начале 1875 г., в апреле уже начались аресты, а к осени того же года организация была разгромлена полностью.

Две речи на этом процессе стали событием всероссийского значения.

Первая была произнесена революционеркой Софьей Бардиной. Женщина, говорящая со скамьи подсудимых программную революционную речь,- такого не знала до той поры не только Россия, но и вся Европа. Процессы тех лет были гласными, и как не ограничивала администрация аудиторию суда, все равно в зале находились люди, жадно запоминавшие зажигательные выступления подсудимых и передававшие их широкой публике. Во многих общественных кружках повторялись слова из речи Бардиной; обращенные к царским судьям: "Преследуйте нас - за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи - увы! - на штыки не улавливаются".

Однако еще большее впечатление - впечатление взорвавшейся бомбы - произвела речь другого обвиняемого, ткача Петра Алексеева. "Казалось в лице его... говорит весь пролетариат",- так определила принципиальное значение этого выступления Вера Фигнер.

Концовка этой речи, исполненная поистине пророческого пафоса, хрестоматийна и известна всем. Но речь Петра Алексеева замечательна не только финалом. Напротив, он по-настоящему понятен лишь тогда, когда знаешь предыдущее содержание. Ткач говорил трудными, часто неуклюжими оборотами, будто ворочал тяжелые камни. Они медленно сдвигались вместе, начинали грузное движение и, наконец, падали вниз стремительной лавиной, неудержимой и все сметающей на своем пути.

"Мы, миллионы людей рабочего населения, чуть только станем сами ступать на ноги, бываем брошены отцами и матерями на произвол судьбы, не получая никакого воспитания за неимением школ и времени от непосильного труда и скудного за это вознаграждения. Десяти лет, мальчишками, стараются проводить с хлеба долой на заработки... Продаемся капиталисту на сдельную работу из-за куска черного хлеба... В таком положении некоторые навсегда затупляют свою умственную способность и не развиваются нравственные понятия... Под влиянием таких жизненных условий с малолетства закаляется у нас решимость до поры терпеть, с затаенной ненавистью в сердце, весь давящий пас гнет капиталистов... Рабочие склоняются перед капиталистом, когда им, по праву или не по праву, пишут штраф, боясь лишиться куска хлеба, который достается им 17-часовым дневным трудом. Впрочем, я не берусь описывать подробности всех злоупотреблений фабрикантов, потому что слова мои могут показаться неправдоподобными для тех, которые не хотят знать жизни работников и не видели московских рабочих, живущих у знаменитых русских фабрикантов: Бабкина, Гучкова, Бутикова, Морозова и других... При настоящих условиях жизни работников невозможно удовлетворять самым необходимым потребностям жизни человека... Отчасти все это странно, все это непонятно, темно и отчасти как-то прискорбно, а в особенности сидеть на скамье подсудимых человеку, который чуть ли не с самой колыбели всю жизнь зарабатывал 17-часовым трудом кусок черного хлеба... Господа! Неужели кто полагает, что мы, работники, ко всему настолько глухи, слепы, немы и глупы, что не слышим, как нас ругают дураками, лентяями, пьяницами? Что уж как будто и на самом деле работники заслуживают слыть в таких пороках? Неужели мы не видим, как вокруг нас все богатеют и веселятся за нашей спиной?... Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это как на временное зло, как и на саму правительственную власть, временно захваченную силой и только для одного разнообразия ворочающую все с лица наизнанку. Да больше и ждать от нее нечего!"

Это говорит сам народ. Его не научили бойко изъясняться, легко излагать, да и сами мысли его чужды легкости и бойкости. Это трудные, тяжелые мысли, трудные слова выстраданной ненависти - и любви.

"...Эта крестьянская реформа 19 февраля 61 года, реформа, "дарованная", хотя и необходимая, но не вызванная самим народом, не обеспечивает самые необходимые потребности крестьянина... Из всего мной вышесказанного видно, что русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме от одной нашей интеллигентной молодежи...

Председатель (вскакивает и кричит): Молчите! Замолчите!

Петр Алексеев (возвысив голос, продолжает): Она одна братски протянула к нам свою руку. Она одна откликнулась, подала свой голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи... Она одна, не опуская руки, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших собратьев из этой лукаво построенной ловушки, до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа. И она одна неразлучной пойдет с нами до тех пор, пока (говорит, подняв руку) поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда...

Председатель (волнуясь и, вскочив, кричит): Молчать! Молчать!

Петр Алексеев (возвышает голос): ...и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!"

Можно представить, как действовала на молодежь, готовившуюся идти в революцию, эта великая трагическая сцена, поставленная жизнью!

Эта молодежь жаждала дела, которому предстоит в корне обновить мир. Но какими методами должно сделаться это великое дело?

В ту же пору Россию взволновали события "Чигиринского заговора" (в Киевской губернии). Н. А. Морозов вспоминает, что о них он впервые узнал от Веры Фигнер, пришедшей к нему в тюрьму на свидание. Морозов восхищался мужеством девушки, рискнувшей добиться свидания, хотя сама находилась на нелегальном положении. Много лет спустя Фигнер объясняла писателю Вересаеву, что риск был не так уж велик: прокурор, от которого зависело решение, "не мог устоять перед хорошеньким женским личиком". Будущие народовольцы говорили внутри царской тюрьмы именно о методах борьбы с самодержавием. Фигнер рассказывала оторванному от жизни подполья тюрьмой Морозову:

"- Одни по-прежнему хотят идти в народ, вести пропаганду. Другие находят более целесообразным пробуждать народ прямо к восстанию во имя наличных крестьянских интересов. Так, Стефанович, Дейч и Бохановский почти подготовили восстание посредством отпечатанных золотыми буквами грамот, призывающих крестьян подняться против местных властей и землевладельцев от имени царя. Но их арестовали раньше, чем они успели снабдить оружием всех сочувствующих.

- Мне этот способ совсем не нравится,- возразил я,- как можно республиканцам действовать от имени царя?

- Но они не республиканцы. Они думают, что республика при существующем экономическом строе хуже самодержавия.

- Все равно нельзя обманывать крестьян!"


Вскоре "Чигиринский метод" был осужден как недопустимый подавляющим большинством народников: стало очевидным, какие козыри дает противнику - самодержавию - использование революционерами обмана крестьян хотя бы с самыми благими целями. Руководители заговора ничем в нравственном отношении не напоминали Нечаева, отношения их с мужиками, которых они готовили к мятежу, были поистине братскими,- но тем нетерпимее выглядела ложь. Почти вся революционная молодежь признала также, что недопустимо пользоваться крестьянскими представлениями о "добром царе" - наоборот, надо убеждать народ, что царь заодно с хозяевами, что он - враг.

Вместе с тем это были годы, когда события, происходившие за рубежами российского государства, властно врывались в жизнь русского общества, занимали умы и сердца не меньше самых важных внутренних дел, переплетались с ними и влияли на них.

К югу от России тянула последние десятилетия долгого своего существования одряхлевшая Оттоманская империя - страна феодального застоя и национального угнетения. Давно уже названная "больным человеком" "блистательная Порта" перестала играть самостоятельную роль, во многом превратившись в вассала западных имперских держав. Но под властью турецкой монархии в Юго-Восточной Европе находился ряд народов, главным образом, славянских, чье национальное развитие грубо подавлялось феодальным деспотизмом Турции. В семидесятые годы национально-освободительное движение южных славян принимает уже формы открытой борьбы. Она с варварской жестокостью подавлялась турецкими властями. В 1875-1877 годах известия о "турецких зверствах" непрерывно будоражили общественность Европы и России.

На западе Балканского полуострова опорой антитурецкого движения являлись Сербия и Черногория. Входившие в Турецкую империю на началах автономии эти две небольших славянских страны уже весьма широко развили свою государственность, имели регулярные армии. В январе 1876 года Сербия и Черногория заключили между собой военный союз, а в июне объявили Турции войну.

Сочувствие передовой России к балканским славянам, боровшимся за свою свободу, было естественным и горячим. Когда лет пятнадцать назад появилось тургеневское "Накануне", критика писала об искусственности образа Инсарова. Теперь русское общество наяву увидело лица сербских, черногорских, болгарских борцов за независимость. Симпатия к ним не могла ограничиться платоническим сочувствием; уже в 1876 году в России активно разворачивается добровольческое движение: тысячи русских подданных едут в Сербию, чтобы с оружием в руках помочь славянским братьям обрести независимость.

Однако царизм хотел использовать славянское движение в своих корыстных целях. Разумеется, это было вопиющим нарушением монархического принципа: ведь сербы и болгары восставали против своего "законного" государя, с монархической точки зрения они были такими же мятежниками, как, скажем, венгры в 1848 году, восстание которых против Австрийской империи было подавлено войсками Николая I - вопреки русским государственным интересам.

Сын Николая I уже не мог позволить себе подобную "последовательность"; внешняя политика строилась уже на иных основаниях.

В создавшемся положении было немало парадоксального. Морозов вспоминал:

"У всех нас появилось горячее сочувствие восставшим славянам.

Не будь мы в заточении, не менее половины из нас оказалось бы в их рядах.

...Но вот прошло несколько месяцев, и к нам пришла известие, что и наше правительство... официально вступилось за восставших.

Это нас совершенно ошеломило.

- Что такое случилось?- говорили мы друг другу.- Как могут заклятые враги гражданской свободы у себя дома защищать ее в других странах? Те же самые люди, которые мучат нас здесь за одни слова о ней, поддерживают в Турции восставших за нее с оружием в руках, т. е. много худших, по их мнению, чем мы?"

В Сербии (и в Черногории) оказались в рядах бойцов против турок многие молодые русские революционеры. Но во главе добровольческих частей стоял царский генерал Черняев, известный колонизатор и авантюрист. Вообще среди "волонтеров" были и армейские служаки, бесконечно далекие от любых свободолюбивых идей,- и - в еще большем числе - обнищавшие на родине искатели приключений, узревшие вдруг свой "шанс" столь далеко от проданных за бесценок имений.

Славы Черняеву его сербская вылазка не принесла, хотя славу эту усиленно раздувала некоторая часть русской печати - в том числе и "Дневник писателя". Полководческих талантов у генерала было немного, но он и действительно оказался в переплете довольно сложном - сербское правительство боялось его воинских успехов, в нем была сильна прозападная партия. Впрочем, когда вскоре выяснилось, что боялись успехов Черняева совершенно напрасно и сербские войска, вместе с добровольцами, отступая, очутились под самым Белградом, и этим "западникам" пришлось прибегнуть к помощи России. В Петербург посыпались панические телеграммы. Решительные демарши русской дипломатии и объявление в России частичной мобилизации привели к перемирию, а затем, в феврале 1877 года, к заключению мира на условиях статус-кво. Черногорцы, защищавшие непосредственно территорию своего маленького княжества, военного поражения не потерпели и мира не подписывали.

Большинство добровольцев возвращалось на родину глубоко разочарованными. Это относилось и к идеалистам, и к искателям приключений почти в равной мере.

Но сербско-черногорские события стали лишь прологом к главной балканской драме тех лет - русско-турецкой войне 1877-1878 годов.

Эта война, продолжавшаяся меньше года, была действительно тяжелой и кровопролитной войной, даже если применять масштабы нашего века. Она унесла сотни тысяч человеческих жизней. Недаром ее события, ее облик родили такие произведения русского искусства, страстная антимилитаристическая направленность которых делает их живыми и действенными до сих пор,- рассказы Гаршина, полотна Верещагина.

Война шла поначалу для России нелегко: пришлось вывести войска из почти полностью освобожденной было южной Болгарии. Обнаружилось, что армия отсталой Турции вооружена лучше русской: у турецких солдат были новые скорострельные винтовки, закупленные в Западной Европе, основу турецкой артиллерии составляли батареи дальнобойных стальных пушек, изготовленных на заводах Круппа.

Однако к началу зимы русской армии ценой невероятных усилий и огромных человеческих жертв удалось опрокинуть турок. В конце ноября пала знаменитая крепость Плевна. В январе 1878 года без боя сдался Адрианополь. Путь на турецкую столицу был открыт. В предместье Константинополя Сан-Стефано был заключен мир на весьма выгодных для Российского государства условиях.

Царское правительство всю войну опасалось вооруженного вмешательства западных держав. Однако те избрали другой способ. Предоставив России и Турции обескровливать друг друга в ожесточенной схватке, они затем, объединившись, отняли у России почти все плоды победы дипломатическим путем.

Но этого нам еще придется коснуться позже.

Балканская, славянская тема занимает много места в "Дневнике", особенно во второй год его издания, но нужно сказать, что для современного читателя эти страницы - несомненно, за рядом исключений - представляют как раз наименьший интерес во всем моножурнале Достоевского. Здесь особенно проявилась апперцепция политического зрения писателя: он искренне поверил, что царизм руководствуется в этой войне исключительно благородными и идейными целями, что его действия олицетворяют освободительную миссию русского народа на Балканах. На деле же самодержавие уже не могло и в области внешней политики играть хоть в чем-нибудь прогрессивную роль. Национально-освободительное движение славян лишь использовалось им в своих эгоистических целях, о бескорыстном служении "славянской идее" не могло быть и речи. Перед началом войны Александр II заплатил Австро-Венгрии (переговоры, разумеется, велись тайно) за нейтралитет согласием на аннексию Габсбургами новых славянских земель - Боснии и Герцеговины; между тем, "двуединая монархия" угнетала своих славян не меньше, чем Турция своих пожалуй, не так прямолинейно грубо, но зато более изощренно.

Освещая российскую государственную политику на Балканах, автор "Дневника" стоял на ложной точке зрения, отсюда такое количество очевидных ошибок в оценках происходящих событий и предсказаниях будущих, такая наивность многих суждений по конкретным политическим вопросам.

Страницы "Дневника", на которых Достоевский выступает в качестве добровольного пропагандиста политики царизма, принадлежит к реакционной утопии. Очевидность заблуждений писателя была так откровенна, что действенность этих страниц на демократического читателя приближалась к нулю. "Наш верх побежден не был, наш верх сам стал демократичен или, вернее, народен... А если так, то согласитесь, что наш демос ожидает счастливая будущность". Кто из передовых читателей мог согласиться с таким утверждением? Оно выглядело почти курьезным - ведь в том же "Дневнике" убедительно доказывалось, что у этого "верха" "отвращение от народа остервенелое".

Достоевскому, как мыслителю, присуща дальнозоркость, вблизи он часто многого не мог разглядеть.

А вдали, в исторической перспективе, картина виделась четкой и прекрасной, и Федор Михайлович с вдохновенной страстью рассказывал о том, что видит: "Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю".

Вот в это пророчество писателя мы не можем не верить. Но для того, чтобы оно осуществлялось, понадобилось превращение царской России в Россию социалистическую.

"Дневник писателя" - одна из первых книг человечества, в которых оно учится говорить на языке равенства всех народов и наций. Ведь до середины прошлого века мысль об этом равенстве часто не воспринималась самыми прогрессивными движениями и деятелями. Великая французская буржуазная революция готова осчастливить народы всего мира, избавив их от тиранов - и превратив в бледное подобие французов. Замечательный русский революционер Павел Пестель твердо заявлял, что все граждане будущей Российской республики, независимо от их племенного происхождения, будут иметь право говорить только на одном языке - русском. Даже молодой Энгельс еще пишет о "реакционных" нациях, относя к ним, в частности, славянские. Но со времени выработки Марксом и Энгельсом основ научного социализма именно в их теоретической и практической деятельности впервые проявляется интернационализм в его высшей, коммунистической форме.

Идея равенства народов у Достоевского развивается, разумеется, на иных основах, восходящих к Новому завету, "очищенному" от позднейших наслоений официальной ортодоксальной церковности. Писатель еще не может быть в этом вопросе строго последовательным, видно, что для него - как и для его читателей - это новый язык, в котором он оговаривается, делает ошибки - отдельные его суждения и реплики выглядят на наш сегодняшний взгляд бестактными. Однако важнее, что для Достоевского язык интернационального равенства - это язык будущего, мало того - единственно возможный в будущем язык, хотя писатель вполне представляет, как сложно и трудно будет человечеству переходить к нему.

Обращаясь к передовым представителям русского общества (с которыми он по иным вопросам резко спорил), Федор Михайлович со страстью восклицал:

"Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что господа, что может быть выше и святее этой веры вашей?"


"Дневник" производил такое сильное впечатление на читателей-современников не только пристальным и страстным раздумьем Достоевского над глобальными философскими и социальными проблемами, но и постоянным вмешательством художника-публициста в самую что ни на есть "злобу дня". А если говорить точнее - именно сочетанием, постоянным и принципиальным, "глобального" и конкретно-злободневного. Автор "Дневника" приучал своего читателя видеть в каждом житейском случае проявление кардинальных вопросов бытия и оценивать эти "случаи" с подлинных этических высот, что всегда требует напряженной работы разума и совести.

Может быть, самый характерный из житейских "случаев", которые осветил Достоевский в своем издании,- это "дело Корниловой", занявшее много места в нескольких выпусках "Дневника". "Дело" это ярко характеризует, во-первых, конкретный гуманизм Достоевского, его твердое убеждение в высшей ценности любой человеческой личности, а во-вторых, адогматизм этики писателя, ее диалектичность.

Впервые "дело Корниловой" мельком, как случайная иллюстрация, упомянуто в майском выпуске 1876 года.

Писателя очень интересовала деятельность нового русского суда присяжных. Не раз выражая общее удовлетворение новым судебным институтом, разумеется, неизмеримо более демократическим, чем старый бюрократический, Достоевский еще с поры "Гражданина" часто указывал вместе с тем на слишком большое число оправдательных приговоров присяжных, снимавших вину с явного преступника и перекладывавших его на социальную "среду", пассивной жертвой которой якобы оказывался мошенник или даже корыстный убийца. Особенно беспокоило писателя шумное одобрение подобных приговоров публикой. Говорил об этом, конечна, не один Федор Михайлович. Помните "Потока-богатыря" А. К. Толстого?

 Видит: судьи сидят, и торжственно тут 
 Над преступником гласный свершается суд. 
 Несомненны и тяжки улики, 
 Преступленья ж довольно велики: 
 Он отца отравил, пару теток убил, 
 Взял подлогом чужое именье 
 Да Двух братьев и трех дочерей задушил - 
 Ожидают присяжных решенья. 
 И присяжные входят с довольным лицом: 
 "Хоть убил,- говорит,- не виновен ни в чем!" 
 Тут платками им слева и справа 
 Машут барыни с криками: "браво!"

Сложность ситуации заключалась в том, что такими оправдательными приговорами воспользовались и реакционеры для нападок на демократизацию суда. Обвинила по этому поводу в солидарности ретроградами либеральная печать и Достоевского. Сейчас же нам его высказывания по этой проблеме кажутся просто аксиоматичными: "Кто уж слишком жалеет обидчика, тот, пожалуй, не жалеет обиженного", "Пусть присяжные прощают преступников, но беда, если преступники сами начнут прощать себя и говорить: это была болезнь, я не мог сделать иначе. Кончат тем, что скажут: я и не должен был делать иначе": "...Преступление как бы не признается преступлением вовсе; обществу, напротив, как бы возвещается, да еще судом же, что совсем, дескать, и нет преступления, что преступление, видите ли, есть только болезнь, происходящая от ненормального состояния общества,- мысль до гениальности верная в иных частных применениях и в известных разрядах явлений, но совершенно ошибочная в применении к целому и общему, ибо тут есть некоторая черта, которую невозможно переступить, иначе пришлось бы совершенно обезличить человека, отнять у него всякую самость и жизнь, приравнять его к пушинке, зависящей от первого ветра..."

Достоевский впервые упоминает историю с Корниловой именно в качестве подходящего негативного примера, говоря о совсем другом уголовном деле. Автор "Дневника" ссылается на хроникерскую заметку "Нового времени" (как потом выяснилось, в заметке имелись некоторые фактические неточности) о преступлении молодой жены вдовца старше ее годами, питерского мастерового, которая после ссоры с мужем выкинула в окно с четвертого этажа свою маленькую падчерицу и тут же немедленно донесла на себя в полицию. Автор "Дневника" считает что недопустимо было бы объяснять и оправдывать такое преступление условиями "среды", тяжелой жизнью в семье и т. п. Он язвительно пародирует возможную будущую речь адвоката: "Г-да присяжные, кто бы из вас не сделал того же самого? Кто бы из вас не вышвырнул из окна ребенка?"

Однако что-то в этом деле - даже в беглом газетном изложении - останавливает Достоевского своей неоднозначностью и неочевидностью, и после резкого осуждения он делает осмотрительное замечание: "...Действительно поступок этого изверга-мачехи слишком уж странен и, может быть, в самом деле должен потребовать тонкого и глубокого разбора, который мог бы даже послужить к облегчению преступницы".

Для обычного публициста тема была бы исчерпана собственно, все сказано и "за" и "против". Однако для Достоевского с его представлением о высшей ценности каждой человеческой жизни появившееся у него сомнение - очень действенный побудительный мотив для самого активного вмешательства в "дело Корниловой". В октябрьском выпуске он возвращается к нему.

Состоялся суд. Несмотря на то, что выпавшая из окна девочка чудом осталась не только живой, но и почти невредимой, приговор на этот раз оказался весьма суровым: каторжные работы и после них вечное поселение в Сибири. На суде выяснились и некоторые новые обстоятельства дела. Корнилова раньше вовсе не была для своей падчерицы "злой мачехой" и никаких враждебных чувств к ней не проявляла. Но беременность Корниловой - первая беременность - сильно изменила характер и поведение молодой женщины. Наконец, точно выяснилось, что сама мачеха считала девочку погибшей и донесла на себя при обстоятельствах, когда ее вину доказать было бы трудно, если не невозможно. Совершив необъяснимый и маломотивированный жестокий поступок, женщина сама же немедленно наказала себя за него.

Алогизм поведения Корниловой Федор Михайлович объяснил "аффектом беременности", теми не зависящими от самой женщины изменениями психики, которые были вызваны ее физиологическим состоянием. "Мне просто кажется, что тут был даже как бы наизаконнейший повод оправдать подсудимую,- а именно,- ее беременность". И хотя решение суда состоялось, Достоевский не хочет считать "дело Корниловой" законченным: "А неужели нельзя теперь смягчить как-нибудь этот приговор Корниловой? Неужели никак нельзя? Право, тут могла быть ошибка... Ну так вот и мерещится, что ошибка!"

С помощью судейских чиновников, заинтересовавшихся предположениями писателя, Федор Михайлович добился свидания с Катериной Корниловой. Одному из них, близкому сотруднику хорошего знакомого Достоевского А. Ф. Кони, К. И. Масленникову, он в ноябрьском письме так рассказывает о своем впечатлении от встречи с женщиной в тюрьме: "Признаюсь Вам, что я был необыкновенно изумлен результатом свидания: оказалось что я почти угадал в моей статье все буквально. И муж приходит к ней, и плачут вместе, и даже девочку хотел он привести, "да ее из приюта не пускают", как с печалью сообщила мне Корнилова. Но есть и разница против моей картины, но небольшая: он крестьянин настоящий но ходит в немецком сюртуке, служит черпальщиком в экспедиции заготовления государственных бумаг за 30 руб. в месяц, но вот, кажется, и вся разница.

...Я ей не утаил о возможности просьбы на Высочайшее имя, если не удастся кассация. Она выслушала очень внимательно и очень повеселела: "Вот вы меня теперь ободрили, а то какая скука!"

(Еще до прихода к Корниловой писателя ее адвокат обратился в сенат с просьбой о кассации приговора однако особых надежд на нее не было).

В декабрьском выпуске "Дневника" Федор Михайлович пишет о Корниловой уже с полной убежденностью, вызванной личным знакомством с ней: "По моему мнению, она переживала в то время несколько дней или недель того особого, весьма неисследованного, но неоспоримо существующего состояния иных беременных женщин, когда в душе беременной женщины происходят странные переломы, странные подчинения и влияния, сумасшествия без сумасшествия, и которые могут иногда доходить до слишком сильных уродливостей". Он передает свой разговор с Корниловой: "Да как же все это сделалось?" - и она прямо рассказала, как сделалось. "Пожелала злое, только совсем уж тут не моя как бы воля была, а чья-то чужая".

Между тем, к этому времени приговор суда присяжных высшей инстанции был неожиданно отменен К. И. Масленников 12 декабря 1876 г. сообщил Федору Михайловичу: "...приговор суда по делу нашей клиентки Корниловой кассирован вследствии нарушения 693 ст. уст. уч, судопроизводства) и поступил на рассмотрение другого отделения суда, с участием присяжных заседателей".

Поводом для отмены приговора послужило то, что в нарушение судебного устава один и тот человек выступал перед судом и в качестве свидетеля и в качестве эксперта, "сведущего лица". Достоевский хорошо запомнил эту ошибку. Такой же промах совершает суд в "Братьях Карамазовых" - во время процесса над Дмитрием врачи Герценштубе и Варвинский допрашиваются и как свидетели, и как медицинские эксперты. Трудно сомневаться, что романист сознательно заставил суд совершить эту ошибку - в ненаписанном продолжении великого романа она должна была, очевидно, играть важную сюжетную роль - приговор над Дмитрием не мог быть исполнен и предстояло повторное судебное разбирательство.

В декабрьском выпуске говорится: "Таким образом, теперь, в настоящую минуту Корнилова опять подсудимая, не каторжная... Дай бог, чтоб эту молодую душу, столь много уже перенесшую, не сломило окончательно новым обвинительным приговором. Тяжело переносить такое потрясение души человеческой: похоже на то, как бы приговоренного к расстрелянию вдруг отвязать от столба, подать ему надежду, снять повязку с его глаз, показать ему солнце и - через пять минут повести его привязывать к столбу".

Тяжелую артиллерию применил Федор Михайлович, чтобы спасти молодую женщину: конечно, он понимал, что автобиографизм этого пассажа будет понятен многим читателям "Дневника". В поисках сильнейшего воздействия на чувства будущих судей Корниловой он восклицает: "Кого когда исправила каторга?" Этот патетический вопрос, разумеется, вполне естествен в устах автора "Записок из Мертвого дома", но кажется несколько неожиданным для того публициста, который всего три года назад писал в "Гражданине" о "наслаждении страданием".

Второй суд состоялся 22 апреля 1877 года. Было приглашено пять врачей-экспертов. Большинство из них признало возможность в данном случае "аффекта беременности". В апрельском выпуске Федор Михайлович со скромным торжеством свидетельствовал: "Затем, после длинном речи председателя, присяжные удалились и менее чем через четверть часа вынесли оправдательный приговор, произведший почти восторг в многочисленной публике".

Однако больше чем через полгода Достоевскому пришлось еще раз вернуться к "делу Корниловой" - теперь ему самому довелось услышать язвительные упреки журнальных оппонентов за содействие оправдательному приговору "извергу-мачехе", лицемерные - порой, возможно, и искренние - опасения за судьбу девочки-падчерицы, к которой эта мачеха вернулась. Возражая, Федор Михайлович ссылался на впечатления от новых встреч с Катериной Корниловой: "...я уже безошибочно мог бы сказать теперь, что семя упало на добрую почву, что человек воскрешен", говорил о богатстве и красоте души простого человека: "Назвать только они, эти темные люди, не умеют это все по-нашему и объяснить это нашим языком, но чувствуют они, сплошь и рядом, так же глубоко, как и мы, "образованные люди", и воспринимают чувства свои с таким же счастьем или с такою же грустью и болью, как и мы же". И делает главный для него "воспитательный" вывод: "Ведь нет выше счастья, как увериться в милосердии людей и в их любви друг к другу".

Можно представить, сколько времени и сил отняли у Федора Михайловича практические хлопоты по делу Корниловой. А его личное вмешательство в житейские события, по поводу которых к нему обращались читатели "Дневника", было постоянным. Некоторые из подобных вмешательств не получили никакого отражения на страницах издания, хотя в жизни потребовали от Достоевского больших волнений и усилий. Об одном из этих случаев вспоминает А. Ф. Кони: "Некто А. Бергеман - добрая и отзывчивая на людское горе женщина - обратилась к нему в декабре 1876 года, прося его содействия и совета в деле спасения 11-летней девочки, брошенной матерью на попечение развратного и пьяного отставного солдата, с которой ей самой жить "стало невмоготу". Старик посылал девочку собирать милостыню, сам поджидая жатвы в ближайшем кабаке и нещадно колотя голодного и озябшего ребенка, если принесенного оказывалось мало. Дальнейшая судьба, ожидавшая девочку, была ясна и несомненна, тем более, что мать, работавшая на бумаго-прядильной фабрике, разысканная госпожою Бергеман, рассказала ей, что муж уже обесчестил ее старшую внебрачную дочь и хвастался, что сделает то же и с бедной Марфушею (так звали девочку), когда она "поспеет"... Достоевский и за это дело принялся горячо и с сосредоточенною настойчивостью, доставляя мне необходимые справки и присылая полученные им сведения". В конце концов писателю и юристу удалось освободить девочку от власти отчима, поместить ее сначала в больницу, а потом в приют.


Достоевский подчеркивает в "Дневнике писателя", что ему неудобно выступать в своем издании в качестве литературного критика: "Я сам романист, и мне не годится критиковать собрата". Но несмотря на эти заявления и то, что обычно Федор Михайлович действительно избегает давать оценки явлениям текущего литературного процесса, о литературе в "Дневнике" говорится так много, что эта тема могла бы стать предметом специальной литературоведческой монографии. Мы же отметим лишь несколько важных моментов.

Вот первый из них: в отличие от почти всех своих современников-литераторов Достоевский не сомневается, что в его эпоху русская литература переживает свой золотой век.

"...Мне постоянно и много раз приходило в голову одно забавное наблюдение. Все наши критики... всегда употребляли, более или менее, но с великой любовью, все одну и ту же фразу: "В наше время, когда литература в таком упадке", "...в наше литературное безвременье", "Странствуя в пустынях русской словесности" и т. д. и т. п. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов... Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой литературе, в такой короткий срок, не являлось так много талантливых писателей, как у нас..."

"Никогда и ни в какой литературе" - сейчас-то, век с лишним спустя, это очевидно. Но чтобы это уверенно произнести тогда, надо было обладать большой эстетической проницательностью.

Такого расцвета русская литература достигла потому, что, начиная с Пушкина, она стала подлинно народной, т. е. воплощающей в своих лучших произведениях действительные идеалы народа и служащей в конечном итоге народным интересам. "...Все, что есть в ней истинно прекрасного, то все взято из народа, начиная с смиренного простодушного Белкина, созданного Пушкиным. У нас все ведь от Пушкина. Поворот его к народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайной великостью гения, которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах".

И роль Пушкина как создателя и духовного вождя новой русской литературы далеко, далеко не всем была ясна в ту пору, когда Достоевский высказал это с такой прямотой и определенностью.

Конечно, автор "Дневника" хорошо знает, что существует и "литература" антинародная, выполняющая социальный заказ правящих классов. Ничтожность этой псевдолитературы Федор Михайлович показывает как бы мимоходом, на примере одного из "великосветских" романов Авсеенко, но этот вроде бы беглый памфлет убийствен. Праведное презрение Достоевского к этим лживым поделкам и их творцам нельзя не разделить и можно только восхищаться блеском, с которым оно выражено.

Уже в первых строках отзыва писателя о романе Авсеенко "Млечный Путь" содержится решительный и, так сказать, не подлежащий обжалованию приговор "литературным" потугам его создателя: "Я очень долго не понимал г-на Авсеенко,- то есть не статей его, я статей его и всегда не понимал, да и ничего в них понимать или не понимать..."

От эстетической оценки "Млечного Пути" Достоевский категорически воздерживается, но в такой форме, которая сама является оценкой: "Собственно про роман мне даже и не идет говорить... А потому я и не буду критиковать роман нисколько, тем более, что он доставил мне несколько искренно веселых минут".

Федор Михайлович указывает лишь на социальные идеалы романиста - и этого оказывается достаточно для полного определения всех "достоинств" его произведения: "Г-н Авсеенко изображает собою, как писатель, деятеля, потерявшегося на обожании высшего света. Короче, он пал ниц и обожает перчатки, кареты, духи, помаду, шелковые платья (особенно тот момент, когда дама садится в кресло, а платье зашумит около ее ног и стана) и, наконец, лакеев, встречающих барыню, когда она возвращается из итальянской оперы. Он пишет обо всем этом беспрерывно, благоговейно, молебно и молитвенно, одним словом совершает как будто какое-то даже богослужение".

Антинародность подобной литературы - следствие антинародности той социальной среды, что ее заказывает. Писатель рассказывает о случайной, вагонной встрече с пожилым помещиком с красным носом и больными, бессильными ногами, который тем не менее "считает себя и в физическом отношении несравненно выше мужика".

Вот такой-то помещик и ему подобные и выражают истинное отношение к народу российского правящего "верха", который, по утверждению писателя в другом месте "Дневника", якобы теперь сам стал "народом". Стал народен? Как бы не так! Федор Михайлович решительно опровергает это свое положение. "...Эти-то малообразованные, но уже успевшие окультуриться люди, окультуриться хотя бы только слабо и наружно, всего только в каких-то привычках своих, в новых предрассудках, в новом костюме,- вот этим-то всегда и начинают именно с того, что презирают... свой народ и даже веру его, иногда даже до ненависти".

И если Достоевский и склонен упрекать современную ему русскую литературу (речь идет о лучших ее образцах), то именно в том, что она, по его мнению, еще недостаточна народна, слишком медленно продвигается по пути, указанному Пушкиным и не сумела подняться на более высокую, по сравнению с ним, степень освоения народности. Разумеется, Достоевский не требует от современной ему русской литературы, чтобы она "превзошла" Пушкина; это невозможно - в художественном отношении творчество Пушкина - вершина. Однако время идет вперед, ставит новые вопросы, требует нового слова. Но оно еще не произнесено, и Федор Михайлович, разночинец по положению и образу жизни, очень сомневается, что писатели-дворяне могут произнести его.

"Бесспорных гениев, с бесспорным "новым словом" во всей литературе нашей было всего только три. Ломоносов, Пушкин и частию Гоголь. Вся же плеяда эта (и автор "Анны Карениной" в том числе) вышла прямо из Пушкина, одного из величайших русских людей, но далеко еще не понятого и не растолкованного".

Чаще всего в этих рассуждениях Достоевский останавливается на имени Льва Толстого, как бы запинаясь о него. Уже десятилетие примерно Федор Михайлович подсознательно чувствует, что Толстой сейчас для него - единственный спутник на той горной дороге, по которой он идет. Точнее сказать, это две дороги - но на равной вершинной высоте. Спутники не то, что соперничают,- для настоящего соперничества в такой выси слишком чистый воздух,- но скорее ориентируются друг на друга присматриваясь при этом один к другому не без некоторого недоверия. Достоевский прекрасно видит достижения своего спутника, но иногда его охватывает сомнение: ведь это же все-таки, как он убежден, "дворянская литература", а она не может быть такой высокой!

Но эта заданность "социологической", так сказать оценки каждый раз отступает перед непосредственным читательским чувством, с которым Достоевский воспринимает новые произведения творца "Войны и мира". И мнение такого художника о его собственных произведениях дороже Федору Михаиловичу всех других мнений. Е. А. Штакеншнейдер вспоминает: "С гордостью и радостью, которые меня даже и удивили, и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо к нему Л. Н. Толстого, в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о "Записках о Мертвом доме"...*

* (В этом письме к Страхову Толстой говорил: "На днях нездоровилось, и я читал "Мертвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина.

Не тон, а точка зрения удивительна - искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского скажите ему, что я его люблю".

Как известно, Толстой и Достоевский не были лично знакомы и никогда не переписывались.)

Мы уже говорили, что не без неприязни встретил Федор Михайлович и начало публикации "Анны Карениной". И не скоро он побеждает в себе предубеждение против толстовского романа (печатавшегося несколько лет), но Достоевский не был бы Достоевским, если б в конце концов не сумел этого сделать. И признание его полно и безоговорочно: "Анна Кзренина" есть совершенство как художественное произведение... и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром... Выражено это в огромной психологической разработке души человеческой, с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения".

Федор Михайлович видит в романе Толстого не только великое явление искусства, но и исторический факт, указывающий на великое будущее русского народа: "Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может быть впоследствии и своей науки, и своих решений экономических, социальных, почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, вот вопрос, который рождается сам собою. Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями".

Этой замечательной оценки романа Толстого не могла заслонить и более поздняя полемика "Дневника писателя" с восьмой частью романа. Разумеется, Достоевский, видевший в русско-турецкой войне выражение освободительной миссии России, не мог не разойтись самым решительным образом с автором "Анны Карениной", осудившим эту войну как совершенно чуждую интересам народа. Наивность Достоевского-политика очевидна, но не являлись совершенно верными и позиции Толстого историческая прогрессивность освобождения балканских славян от турецкого ига несомненна. Парадокс состоял в том, что в качестве освободителей угнетенных выступал народ, сам на своей родине угнетенный "внутренними турками" не меньше, а возможно, больше болгар. А. Н. Пыпин (бывший соратник Чернышевского, он и с переходом на позиции либерального "Вестника Европы" порой проявлял настоящую проницательность большого ученого) писал в 1877 году: "...корреспондентов, попавших первый раз в Болгарию, удивило замечательное благосостояние сельского населения. Простодушные корреспонденты, очевидно никогда не читавшие ни одной книги о Болгарии, ожидали встретить болгар забитыми нищими, и изумились, увидев, что "угнетенный" болгарин жил так, что ему мог бы позавидовать не только бедный русский крестьянин, но и западный... Мелькала мысль, нуждаются ли болгары в освобождении. Без сомнения было прискорбно воспоминание о народных массах самого освобождающего государства, но усомниться в необходимости освобождения еще раз было примером нашего незнания".

...Наши великие писатели XIX века, конечно, хорошо понимали в период своего зрелого творчества, что они создают национальную классику. Это сознание несомненно присутствовало и у Тургенева, и у Некрасова, и у Островского, и у Гончарова. И оно, это сознание, заставляло их в отношении друг к другу подниматься над личными счетами. В эти годы неприязнь между Тургеневым и Достоевским очень сильна (хотя слово "вражда" для характеристики отношений двух писателей уж слишком топорно и прямолинейно и, на мой взгляд, применяется напрасно), однако в марте 1877 года Тургенев пишет в Париже следующее письмо:

"Милостивый государь
Федор Михайлович!

Мой хороший приятель, известный литератор и знаток русского языка, г-н Эмиль Дюран, получил от редакции "Revue des deux Mondes" поручение составить монографии (биографические и литературно-критические) о выдающихся представителях русской словесности, и с этой целью отправляется в Россию. Вы, конечно, стоите в этом случае на первом плане - и он меня просил снабдить его рекомендательным письмом к Вам, что я исполняю с тем большей охотой, что личное знакомство с г-ном Дюраном, как с человеком в высшей степени добросовестным, образованным и умным, не может не доставить Вам самим большое удовольствие.

Я решил написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе..."

Может быть, не лишне напомнить, что и Федор Михаилович, как он ни раздражался порой на своего "врага", никогда не унижался - и не смог бы унизиться-- до отрицания великого таланта Тургенева и его исторического значения - напротив, неоднократно публично указывал на них.


Как и было обещано в первом объявлении о будущем "Дневнике", Достоевский изредка заменял в своем издании публицистику новыми художественными произведениями. Наиболее важные из них - повесть "Кроткая" и рассказ "Сон смешного человека".

"Кроткая" принадлежит к числу самых популярных произведений писателя. Проницательные современники сразу оценили этот шедевр по достоинству. М. Е. Салтыков-Щедрин говорил своему другу доктору Н. А. Белоголовому о Достоевском: "У него есть маленький рассказ "Кроткая"; просто плакать хочется, когда ее читаешь, таких жемчужин немного во всей европейской литературе".

Под свежим впечатлением от прочитанной повести редактор "Отечественных записок" обращается к Федору Михайловичу с просьбой дать в его журнал небольшой рассказ на февральский номер 1877 года. Достоевскому был приятен этот "заказ", он и начал было работу, но "Дневник" отнимал у него все силы, и рассказ для "Отечественных записок" так и остался ненаписанным.

"Кроткая" была создана на едином дыхании. В октябрьском выпуске 1876 г. Достоевский говорил о поразившем его житейском случае: "С месяц тому назад, во всех петербургских газетах появилось несколько коротеньких строчек мелким шрифтом об одном петербургском самоубийстве: выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка, швея,- "потому что никак не могла приискать себе для пропитания работы". Прибавлялось, что выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ. Этот образ в руках - странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство... Это кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль". А весь ноябрьский выпуск уже заняла повесть, на создание которой натолкнула писателя эта газетная информация.

Но гибель героини повести происходит не потому, что она "никак не могла приискать себе для пропитания работы". Вообще она совсем не похожа на ту приехавшую из Москвы молодую швею Марью Борисову, о чьей смерти писали петербургские газеты. Общее только то, что в обеих историях исходная точка - бедность на грани нищеты. Но это удел миллионов.

"Кроткая" - это новое, удивительное по своей драматической страстности предупреждение художника о величайшей ценности хрупкой человеческой души. Кроткая, героиня повести, становится жертвой эксперимента над этой хрупкой душой. Экспериментатор вроде бы имел в виду благие цели, он хотел эту подопытную душу через горе и унижение привести к неслыханному счастью. Но человека нельзя осчастливить насильно! Это, может быть, самая главная мысль маленькой повести, необычайно богатой содержанием. Мысль тем более убедительная, что ее невольно развивает, всячески сопротивляясь ее неумолимому ходу, но бессильный остановить его, сам убийца-экспериментатор.

"Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои мысли в точку". Так поясняет Достоевский замысел в кратком вступлении "От автора".

Герой повести, оскорбленный обществом и отвергнутый им, пытается превратить спасенную им от голодной смерти и полюбившую его молодую женщину в награду за свои испытания. "Я хотел, чтоб она стояла передо мной в мольбе за мои страдания..." Он и любит по-своему свою юную жену, но крайний индивидуализм его не позволяет ему увидеть в ней неповторимую личность, человека, с которым необходимо обращаться человечно. Для него душа жены - это лишь материал для строительных работ. "...Вводя ее в дом, я думал, что ввожу друга, мне же слишком был надобен друг. Но я видел ясно, что друга надо было приготовить, доделать и даже победить".

Как ни пытается герой обмануть себя, спрятаться от правды, она настигает его, рушится вся его гордость, и в запоздалом раскаянье он отказывается от всех своих прежних требований; "Ах, пусть, пусть презирала бы, хоть всю жизнь, но - пусть бы она жила, жила!"

"Кроткая" героиня повести не только кротка, да и не всегда кротка. Разве смирением продиктовано ее поведение, когда, согласившись было в отчаянье прийти к светскому ловеласу, она тут же, опомнившись, безжалостно издевается над ним. "Просто металось существо. Чтобы оскорбить меня чем бы то ни было, но решившись на такую грязь, не вынесло беспорядка. И ее ли, безгрешную и чистую, имеющую идеал, мог прельстить Ефимович или кто хотите из этих великосветских тварей? Напротив, он возбудил лишь смех".

Кроткая, прежде всего, человечна. И гибнет она от открывшегося вдруг перед ней и смертельно ужаснувшего ее сознание, что, оказывается, можно и "любя" быть бесчеловечным. Она готова была сносить бесконечный гнет не любящего ее мужа, хотя ее душа и медленно умирает от этой пытки. Но открытие, что ее мучили, так сказать, специально готовя к счастью, убивает ее мгновенно. Подопытным существом она быть не в силах.

И наказание герою повести страшно. "А теперь опять пустые комнаты, опять я один. Вот маятник стучит, ему дела нет, ему ничего не жаль. Нет никого вот беда!"

Крик этого несчастного, пораженного в сердце человека - он ведь и убийца, и самоубийца, он больше самоубийца, чем "кроткая",- взлетает до космических высот.

"Люди на земле одни - вот беда! ...Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга", кто это сказал? Чей это завет?"

В "космических масштабах" написан весь рассказ "Сон смешного человека". "Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетели эти пространства".

Во "Сне смешного человека" нет того полного и естественного художественного слияния плоти жизни и ее философии, которым отмечены рассказ "Бобок" (при всей гротескности его формы) и повесть "Кроткая". Его и не могло быть, так как Достоевский, разумеется, не в силах был, при всей своей гениальности, во плоти изобразить картины "золотого века" человечества. Он проявил большой такт, вложив их описание в уста героя-рассказчика - и не художника, и человека, склонного к восторженности,- но все же эти картины и довольно абстрактны, и не лишены слащавости. Характерно, однако, что у людей той далекой планеты, где царствует "золотой век" братской любви,- как и в гипотезах Версилова о будущем,- нет религии, во всяком случае, в общепринятом понятии. "...Они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем... У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной... У них не было веры..."

Но, конечно, Достоевский и не ставил перед собой задачи создать новую Утопию. Ему достаточно было выразить веру в возможность установления "золотого века": "...Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтоб зло было нормальным состоянием людей".

В своем сне герой рассказа "развращает" людей той планеты. Он сам не знает, как это произошло, но ясно, что оказался носителем болезней своей земли, и бациллы эгоизма, собственничества, вообще любой людской розни губительно действуют на хрупкую гармонию. Идиллия рушится. Герой пытается искупить свою невольную, но ужасную вину любыми муками и смертью ("Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест"), но все это бесполезно...

Однако художественный вывод рассказа вовсе не пессимистичен: золотой век для человечества возможен, значит, его можно создать. Нужно действовать. И герой, вернувшись к жизни, преисполнен решимости творить добро, добиваясь всеобщего счастья: "...так это просто: в один бы день, в один бы час все бы сразу устроилось! Главное - люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться".

Конечно, просто. И, конечно, "в один бы час все бы сразу устроилось". Только вот почему же все-таки ни за один из миллионов прожитых человечеством часов так пока и не устроилось?


К художественным произведениям "Дневника" примыкают и замечательные мемуарные страницы, связанные, в основном, с болезнью и смертью Некрасова. Прощание с Некрасовым, который был духовным спутником Федора Михайловича в течение десятилетий - при всей разнице их позиций,- лирически завершает "Дневник писателя". Вместе с тем это было большое событие и в жизни самого писателя, вызвавшее поток раздумий, событие пограничное - конец еще одного периода жизни художника-мыслителя.

В январском выпуске 1877 г. Достоевский впервые заговорил о тяжелой болезни Некрасова. "Наш поэт очень болен и - он сам говорил мне - видит ясно свое положение. Но мне не верится..."

Смертельный недуг - рак кишечника - начал решительное наступление на организм поэта с середины 1875 года. "Снадобье, которое мне дали доктора, нисколько не действует; желудок и печень в скверном состоянии. Не знаю, что и делать",- писал он тем летом. Болезнь прогрессировала. Когда в следующем году он вернулся в столицу после осени, проведенной по совету знаменитого врача С. П. Боткина в Крыму, вид Некрасова потряс его соредактора. Салтыков-Щедрин с острой горечью сообщает Анненкову: "..Некрасов - совсем мертвый человек. Ни сна, ни аппетита - все пропало... Не проходит десяти минут без мучительнейших болен в кишках... Вы бы не узнали его, если б теперь увидели... Он теперь - две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги..."

С Некрасовым Федора Михайловича связывало незабываемое - блистательное начало литературного пути, публикация "Бедных людей" в некрасовском "Петербургском сборнике". "Близость наша друг с другом продолжалась не долее нескольких месяцев. Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди". Но пора этой близости была, может быть, самым счастливым временем жизни, и пожилой писатель с каким-то пронзительным чувством вспоминает о днях своей молодости. "Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом".

Некрасов привел автора "Бедных людей" к Белинскому, и юный литератор навсегда запечатлел в памяти проникновенные слова великого критика: "Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем".

С обычной своей предельной искренностью передает Достоевский громовое впечатление от этих слов: "И неужели вправду я так велик", - стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда - разве можно было это вынести!"

Здесь уже нет никакого "отталкивания" от образа Белинского, которое господствовало у Достоевского в его отношении к критику лет шесть-восемь назад. Молодость, связанная с именами Белинского и Некрасова, дорога теперь писателю и своими общественными идеалами. "Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали". Разумеется, эти прозрачные намеки легко расшифровывались читателями-семидесятниками. Нетрудно было понять, о каких стремлениях своей молодости вспоминает мемуарист, читая о его давних мыслях: "Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!"

Автор "Дневника" говорит далее об умирающем друге своей литературной юности: "Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его: "Это я об вас тогда написал",- сказал он мне*. А прожили мы всю жизнь врозь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:

* (Имелась в виду поэма "Несчастные". Разумеется, "об вас" вовсе не значит, что Некрасов и Достоевский видели в герое поэмы Кроте прямой портрет Федора Михайловича. Этого не было.)

 Песни вещие их не допеты, 
 Пали жертвою злобы, измен 
 В цвете лет; на меня их портреты 
 Укоризненно смотрят со стен.

Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы "верны", пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть".

Речь идет об идеалах молодости - революционных и социалистических идеалах. Достоевский, конечно, хорошо понимает, что он ушел от них далеко. И вместе с тем ему кажется, что в каком-то высшем смысле он продолжает оставаться им верен. Убедиться, что это не так, ему было бы "тяжело". Он не хочет этого, однако не может окончательно прогнать мучительных сомнений. Поэтому- то и повторен дважды вопрос: "пребыли ли мы "верны", пребыли ли?" и нет окончательного ответа у самого вопрошающего - он передает его всем - современникам и потомкам: "Всяк пусть решает на свой суд и совесть".

Как мы уже говорили, в последние годы жизни поэта, со времени начала работы Достоевского над "Подростком", между товарищами молодости вновь начинается несомненное сближение. Во время болезни Некрасова Федор Михайлович не раз навещает его. Один его приход засвидетельствовала сестра Николая Алексеевича А. А. Буткевич, ухаживавшая за братом: "Пришел Ф. М. Достоевский. Брата связывали с ним воспоминания юности (они были ровесники), и он любил его. "Я не могу говорить, но скажите ему, чтобы он вошел на минуту, мне приятно его видеть". Достоевский посидел у него недолго. Рассказал ему, что был удивлен сегодня, увидев в тюрьме у арестанток "Физиологию Петербурга". В тот день Достоевский был особенно бледен и усталый..."

Федор Михайлович, видимо, ходил к Корниловой.

О другом посещении больного сам Достоевский говорит в последнем выпуске "Дневника" 1877 года, вышедшем уже после кончины поэта и, в основном, ему и посвященном: "Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума".

Некрасов умер за несколько дней до Нового года. Смерть поэта, в близости которой ни у кого уже не оставалось сомнений, тем не менее потрясает Федора Михайловича как нечто такое, во что трудно поверить. Он сходил на квартиру покойного. "Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. Эти первые четыре стихотворения, которыми начинается первый том его стихов, появились в "Петербургском сборнике", в котором явилась и моя первая повесть. Затем, по мере чтения (а я читал сподряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь... Короче, в эту ночь я перечел чуть ли не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет занимал места в моей жизни!"

Похороны поэта состоялись 30 декабря 1877 года. П. И. Вейнберг вспоминал: "В очень морозное утро, 30 декабря, я, Н. К. Михайловский и не помню кто еще из сотрудников "Отечественных записок" вынесли на руках труп Некрасова из его квартиры. На улице перед домом собралась тысячная толпа, преимущественно молодежи, не давшей поставить гроб на колесницу и понесшей ее на руках. Чем дальше подвигались мы вперед, тем больше увеличивалась эта толпа, и к кладбищу Новодевичьего монастыря сошлось уже больше пяти тысяч человек... Это были первые грандиозные похороны русского писателя,- не такие торжественные, как последовавшие за ними через несколько лет похороны Достоевского и Тургенева... но, во всяком случае, очень величественные. "Слава богу,- сказал шедший за гробом Салтыков (Щедрин),- начинают понимать, что значит писатель... Подождите, через несколько лет не то еще будет..."

Салтыков, исключительно высоко ставивший общественное значение литературы и "звание литератора" мог, несмотря на горе, торжествовать. Однако есть свидетельство, что накануне похорон он по одному случаю пришел в негодование. Г. З. Елисеев сообщает: "В день смерти Некрасова мы все, сотрудники "Отечественных записок, собирались на панихиду и сидели в смежной с его кабинетом комнате... Тут же был и Михаил Евграфович. Вскоре он зачем-то вышел в залу, где лежал покойный, и тотчас возвратился в сильном возбуждении, пылая от гнева: "Это черт знает на что похоже,- начинает он, обращаясь к нам,- велел отвезти себя к девкам!"

Так оригинально Михаил Евграфович передал весть, которую только что узнал сам: перед смертью Некрасов распорядился похоронить себя не на "литературных мостках" Волкова кладбища, а на кладбище Новодевичьего монастыря. Экспансивный Салтыков было увидел в этом некую измену "литературному знамени".

Это неожиданное распоряжение оказалось не единстственной загадкой, связанной со смертью поэта.

Некрасова считали очень богатым человеком. Деятели литературного фонда, где поэт последние годы был товарищем председателя, рассчитывали, что фонду по завещанию будут назначены определенные и, видимо, немалые средства - надо думать, это дал понять сам поэт. Однако после смерти Николая Алексеевича денег не оказалось почти совсем - кроме очень-очень скромных сумм, завещанных близким, в частности, его Зине, молодой жене, с которой умирающий обвенчался у себя на квартире 4 апреля 1877 г. (Некрасов уже не мог ехать в церковь, обряд не совсем соответствовал правилам, и церковные власти одно время подумывали объявить венчание недействительным). Ходили потом слухи, что поэт перед кончиной передал деньги - несколько сот тысяч рублей - революционному подполью. Но документальных доказательств "дара Некрасова" нет. Странно, что совершенно не касается этого вопроса в очень обстоятельных воспоминаниях о похоронах Некрасова Г. В. Плеханов - а он-то в силу своего положения в "Земле и воле" должен был все знать досконально.

Вообще же эти воспоминания крайне интересны.

Во многих описаниях печального торжества, опубликованных в легальной печати в дореволюционные годы, особое внимание уделено траурным венкам. П. В. Засодимский вспоминал: "В то утро первым был принесен на гроб усопшего поэта венок "От русских женщин". П. А. Гайдебуров дополняет: "Впереди его (гроба поэта - п. К.) шла толпа с несколькими громадными венками, украшенными надписями: "Некрасову студенты", "Бессмертному певцу народной скорби", "От русских женщин", "Слава печальнику горя народного" и др.".

Но об одном венке, несомненно, самом заметном, мемуаристы не могли упоминать. О его истории рассказывает Плеханов: "Как раз в то время... в Петербурге собралось немало виднейших представителей южнорусского "бунтарства". Тут находились: Фроленко, Волошенко, Валериан Осинский, Чубаров ("Капитан") и еще многие другие. Все это был народ "нелегальный", смелый, энергичный, прекрасно владевший оружием и весьма склонный к рискованным выступлениям. Заручившись содействием этих испытанных удальцов, общество "Земля и воля" решило открыто явиться на похороны в качестве революционной социалистической организации. С этой целью оно заказало венок с надписью: "От социалистов". Не могу припомнить, кем именно исполнен был этот заказ, но я хорошо помню, что он был исполнен. Вокруг социалистического венка тесным кольцом сомкнулись южнорусские бунтари и землевольцы, вместе с членами рабочих кружков, уже весьма нередких тогда на разных петроградских фабриках и заводах. Бунтари и землевольцы захватили с собой револьверы, твердо вознамерившись пустить их в дело, если полиция вздумает отнять венок силой...

Полиция не сделала попытки захватить социалистический венок. Он благополучно достиг до кладбища, и только в тамошней церкви, куда внесли тело Некрасова для отпевания, с нашим венком произошло какое-то замешательство".

Венков было всего несколько - в отличие от похорон Достоевского, когда их число составило семь десятков. "Социалистический" венок просто невозможно было не заметить, пропустить; очевидно, что полиция сознательно отказалась от попыток отнять его - боялись что похороны могут превратиться в прямую антиправительственную манифестацию, Не мог, разумеется, не видеть этого венка и Федор Михайлович. Анна Григорьевна пишет: "Рано утром 30 декабря мы приехали на Литейный к дому Краевского, где жил Некрасов, и здесь застали массу молодежи с лавровыми венками в руках",

Потом жена уговорила Федора Михайловича заехать домой: боялась, что он простынет на морозе. Оттуда они отправились на отпевание в Новодевичий монастырь. Побыв с полчаса в жарко натопленной церкви, Достоевский вышел на воздух и стал бродить по кладбищу. Видимо, он был подавлен и говорил о своей будущей смерти.

"Желая изменить его грустное настроение, я стала фантазировать насчет его будущих похорон, умоляя жить на свете как можно дольше.

- ...Я похороню тебя в Невской Лавре, рядом с Жуковским, которого ты так любишь. Только не умирай, пожалуйста! Я позову невских певчих, а обедню будет служить архиерей, даже два. И знаешь, я сделаю, что за тобой пойдет не только эта громадная толпа молодежи, а весь Петербург, тысяч шестьдесят - восемьдесят. И венков будет втрое больше. Видишь, какие блестящие похороны я обещаю тебе устроить, но под одним условием, чтобы ты жил еще много, много лет!"

Может быть, Анна Григорьевна говорила и не совсем так - ведь вспомнила она этот страшно холодный день много лет спустя и невольно видела его сквозь призму других похорон - своего мужа. Но его тяжелое состояние снять она сумела. Федор Михайлович произнес речь у могилы поэта, и она, по убедительному свидетельству В. Г. Короленко - в те годы студента,- стала "настоящим событием".

Сам Федор Михайлович описывал это в "Дневнике писателя" по свежим следам так: "Находясь под глубоким впечатлением, я протиснулся к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов". Но писатель Засодимский свидетельствует, что "говорил он прекрасно, выразительно, и слова его далеко были слышны отчетливо". Наиболее точен, надо думать, Короленко: "Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно".

"Я именно начал с того, что это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и незакрывавшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокой необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его".

Засодимский вспоминает, что, указывая на могилу поэта, Федор Михайлович дрогнувшим голосом прочел строки Лермонтова:

 Замолкли звуки дивных песен, 
 Не раздаваться им опять, 
 Приют певца угрюм и тесен 
 И на устах его печать!

Видимо, эта цитата из знаменитого лермонтовского стихотворения на смерть Пушкина заставила его назвать имена обоих великих поэтов. По разъяснению Достоевского, он высказал убеждение, что Некрасов "в ряду поэтов (то есть приходивших с "новым словом") должен прямо стоять за Пушкиным и Лермонтовым". Надо, понятно, учитывать, что Федор Михайлович мог помнить лишь самую общую формулировку своей мысли, да и услышать его могли не совсем точно. Тут-то и произошел инцидент, сам по себе не так уж и важный, но получивший широкий отклик в печати, что заставило и самого Достоевского вернуться к нему в "Дневнике".

Скабичевский в статье в "Биржевых ведомостях", обращаясь к молодежи, так воссоздавал этот эпизод: "...когда кто-то на могиле поэта вздумал сравнить имя его с именами Пушкина и Лермонтова, вы все в один голос хором прокричали: "Он был выше, выше их".

Достоевский в "Дневнике" намекал, что "Заурядный читатель" из "Биржевки" говорит с чужих слов (это соответствовало действительности; критику пришлось признаться, что сам он на похоронах не был) и поэтому излагает эпизод не только неточно, но и неправдоподобно: "...сначала крикнул всего один голос: "Выше, выше их" и тут же прибавил, что Пушкин и Лермонтов были "байронисты",- прибавка, которая гораздо свойственнее и естественнее одному голосу и мнению, чем всем, в один и тот же момент..."

И тут Федор Михайлович не может удержаться от немедленного комментария: "Я потому так на этом настаиваю, что мне все же было бы чувствительно видеть, что вся наша молодежь впадает в такую ошибку". Для самого Достоевского "тут не может быть ни сравнения, ни даже вопроса о нем", он уверен: "Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским".

Мы имеем теперь рассказ прямого участника этого эпизода - Г. В. Плеханова (надо только иметь в виду, что старый революционер писал воспоминания о похоронах поэта спустя сорок лет после них и кое-что тоже вполне возможно сместил в памяти). Плеханов вот что говорит о речи Федора Михайловича и своей и своих товарищей реакции на нее: "...он сказал, что по своему таланту Некрасов был не ниже Пушкина. Это показалось нам вопиющей несправедливостью.

- Он был выше Пушкина!- закричали мы дружно и громко.

Бедный Достоевский этого не ожидал. На мгновение он растерялся. Но его любовь к Пушкину была слишком велика, чтобы он мог согласиться с нами. Поставив Некрасова на один уровень с Пушкиным, он дошел до крайнего предела уступок "молодому поколению":

- Не выше, но и не ниже Пушкина! - не без раздражения ответил он, обернувшись в нашу сторону. Мы стояли на своем: "Выше! Выше!" Достоевский, очевидно, убедился, что нас не переговорить, и продолжал свою речь, уже не отзываясь на наши замечания".

Для нас, людей конца XX века, сомнения в значении Пушкина и противопоставление его Некрасову нелепы. Такими они были и для Плеханова, когда он в старости писал свои воспоминания: он говорит, что в своем прежнем отношении к Пушкину ему "захотелось покаяться: лучше поздно, чем никогда". Но это была не личная ошибка Плеханова; он подчеркивает: "...таково было наше тогдашнее настроение".

В том, что в сознании русского общества Пушкин занял - прочно и навсегда - подобающее ему место, огромная доля заслуги Достоевского, неустанно растолковывавшего бессмертное значение гения русской поэзии.

Впрочем, "спор о первенстве" приобрел важность уже потом, когда о нем заговорили в печати. В день же похорон большинство собравшихся на кладбище не придали ему особого значения; некоторые же, по свидетельству В. Г. Короленко, и вообще не обратили на него внимания. Куда большее впечатление, по его словам, на молодых слушателей произвело то место, "когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом "из господ". Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа...

- Правда, правда! - восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.

Да это казалось нам таким радостным и таким близ ким вся нынешная культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее теперь односторонний и узкий, только с присутствием народа станет неизмеримо полнее и потому выше... Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчества о народе, грядущем на арену истории".

По утверждению Г. В. Плеханова, на кладбище монастыря в этот день собрался "чуть ли не весь штаб русской революции". Плеханов выступал от имени этого "штаба".

"Я оттенял революционное значение поэзии Некрасова. Я указывал на то, какими яркими красками изображал он бедственное положение угнетаемого правительством народа. Отметил я также и то, что Некрасов впервые в легальной русской печати воспел декабристов...

Не знаю, по какой причине полиция не попыталась арестовать меня. Прекрасно сделала. Тесным кольцом окружившие меня землевольцы и южнорусские бунтари ответили бы на полицейское насилие дружным залпом из револьверов. Это было твердо решено еще накануне похорон..."

У могилы Некрасова Федор Михаилович впервые увидел в лицо молодых революционеров - будущих героев близкой второй революционной ситуации в России.

По обычной логике и "нормальной" геометрии их пути никак не могли пересечься с путем монархиста Достоевского.

Однако в те грозовые, порохом и динамитом запахшие годы они пересекались постоянно.


Октябрьский выпуск 1877 года был начат обращением к читателям: "По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать "Дневник" в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или два, прекратить мое издание. Делаю это с чрезвычайным сожалением, потому что и не ожидал, начиная с прошлого года "Дневник", что буду встречен читателями с таким сочувствием... С декабрьским выпуском издание окончится. Авось, ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени".

Но еще за полтора месяца до этого А. А. Достоевский писал родителям о своем разговоре с Анной Григорьевной: "...она сообщила мне... что, к величайшему ее сожалению, они должны будут прекратить с будущего (года) издание "Дневника", так как срочная работа ужасно тяготит Федора Михайловича, и, кроме того, его сильно волнует, что многое из написанного цензура не пропускает".

Действительно столкновения с цензурой во второй год издания "Дневника" были сильные, и переживал их Федор Михайлович тяжело. Еще в феврале тот же племянник писателя рассказывал родителям о дяде: "Говорил он, между прочим, какие ему хлопоты были с январским выпуском "Дневника", который вышел сегодня. Цензурный комитет зачеркнул почти весь номер, и дяде пришлось почти весь номер написать снова в два дня. Он говорит, что перессорился со всеми цензорами".

Достоевский оставлял издание "Дневника" по трем причинам: 1) болезнь и усталость, 2) столкновения с цензурой, 3) жажда художнической работы. Во время издания "Дневника" Федор Михайлович не раз заявлял, что моножурнал для него в какой-то мере и подготовительная штудия для создания большого романа.

В письмах, отправленных двум адресатам в один день декабря 1877 года Достоевский подводит итоги двухлетнего труда над своим изданием. Одной из усердных читательниц "Дневника" провинциальной учительнице Л. А. Ожигиной он пишет: "...хоть в эти два года я и устал с "Дневником" (а потому и хочу год отдохнуть), но зато и много доставил этот "Дневник" счастливых минут именно тем, что я узнал, как сочувствует общество моей деятельности. Я получил сотни писем изо всех концов России и научился многому, чего прежде не знал. Никогда и предположить не мог я прежде, что в нашем обществе такое множество лиц, сочувствующих вполне всему тому, во что я верю",

Товарищу молодости врачу С. Д. Яновскому Федор Михайлович сообщает о том же, но с более доверительной и интимной интонацией: "Вы не поверите, до какой степени я пользовался сочувствием русских людей в эти два года издания. Письма одобрительные, и даже искренне выражавшие любовь приходили ко мне сотнями. С октября, когда объявил о прекращении издания, они приходят ежедневно, со всей России, из всех (самых разнородных) классов общества, с сожалениями и просьбами не покидать дела..."

Несмотря на болезни и прочее, Федор Михайлович сожалел и сам. Постоянно он оттеняет, что "Дневник" прекращен лишь на время. Это издание, этот прямой диалог с Россией ему очень важны. Но еще важнее сейчас другое. "Есть в голове и в сердце роман и просит выразиться".

предыдущая главасодержаниеследующая глава



© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2015
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://f-m-dostoyevsky.ru/ "F-M-Dostoyevsky.ru: Фёдор Михайлович Достоевский"