Итак, середина семидесятых годов девятнадцатого века. Если точнее, то на календаре такие цифры: единица, восьмерка, семерка, четверка.
Мир еще не совсем пришел в себя после последнего тура политических и социальных землетрясений: первая революционная ситуация и падение крепостного права в России, война между Югом и Севером в Соединенных Штатах, борьба за объединение Италии, создание Первого Интернационала, антисегунский переворот в Японии, франко-прусская война, гибель империи Луи-Наполеона и возникновение Германской империи кайзера и Бисмарка, Парижская коммуна... Подземные толчки еще слышны, еще сильны, и чуткие современники принимают их за предвестье новых начинающихся великих катаклизмов, которые вскоре сметут старый мир.
Но это иллюзия, самообман. До эпохи империалистических войн и пролетарских революций еще далеко - десятилетия. Девятнадцатый век прошел лишь немногим больше половины своего пути: ведь его границы не совпадают с официальной хронологией, он начался в 1815-м с крушением Наполеона Бонапарта и кончится в 1914-м в первый день первой мировой войны... Эти десятилетия крот истории будет рыть в глубине.
А как Россия, куда герой нашей книги вернулся три года назад?
Владимир Ильич Ленин для характеристики огромной полосы в истории России воспользовался словами из гениального романа, создававшегося как раз в ту пору, о которой пошла у нас речь,- из "Анны Карениной".
"У нас теперь все это переворотилось и только укладывается",- трудно представить себе более меткую характеристику периода 1861-1905 годов. То, что "переворотилось", хорошо известно, или, по крайней мере, вполне знакомо каждому русскому. Это - крепостное право и весь "старый порядок", ему соответствующий. То, что "только укладывается", совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения",- писал В. И. Ленин в статье "Л. Н. Толстой и его эпоха".*
* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 20. С. 100.)
Пореформенная Россия для людей, живущих в семидесятых годах, это еще непривычный и малопонятный мир, находящийся в хаотическом движении. Закономерности этого движения, его направление вблизи разглядеть трудно, так же, как и очертания возникшей на развалинах крепостничества и не сложившейся еще в цельную картину действительности. Ясно лишь одно: радость она принесла очень немногим, а новое горе - миллионам,
Я книгу взял, восстав от сна,
И прочитал я в ней:
"Бывали хуже времена,
Но не было подлей".
Швырнул далеко книгу я.
Ужели мы с тобой
Такого века сыновья,
О, друг-читатель мой?..
- это ведь именно тогда писал самый крупный и самый общественно чуткий поэт эпохи.
"Освобождение крестьян" не сняло острейшего конфликта между крестьянами и помещиками. Как оно могло его снять, если в семидесятые годы в Европейской России на почти 23 миллиона крестьян приходилось 120,6 миллионов десятин земли - в среднем по 5,3 десятины на владельца, а на 15 тысяч помещиков - 70 миллионов десятин - по 4666 на каждого, почти в девятьсот раз больше!
Условия реформы поставили мужика в предельно невыгодные обстоятельства, толкавшие большинство населения деревни к разорению и нищете.
Классовое расслоение деревни шло в быстром темпе. Немногие кулаки-мироеды крепли, большинство разорялось. Быстро капитализирующийся город втягивал обнищавшую крестьянскую массу. В крупных городах создавался рабочий класс.
В семидесятые годы в столице империи уже около ста тысяч рабочих, половина из них трудится в фабрично-заводской промышленности. В Питере уже ревут гудки чугунолитейных, машиностроительных, военных заводов.
В первом "Дневнике" Достоевский не раз присматривается к фигурам рабочих, ставших привычными для столичного пейзажа. Но писатель плохо видит перемены, произошедшие в прежнем мастеровом. А они есть.
Именно в 1874 году на стол всероссийского самодержца ложится докладная записка III отделения, где, в частности, указывается, что у русских рабочих ныне "явилось не замечавшееся прежде самостоятельное отношение их к заводской администрации, сознание своего достоинства и труда. Прежние подчас грубые отношения хозяина завода стали для рабочих невыносимы... Рабочие, видимо, сознали, что завод без рук немыслим, что хотя они и кормятся им, но что вместе с тем и он без них ничто. Это сознание и породило в настоящее время тот дух единомыслия, который так часто стал проявляться между рабочими".
Царь наложил на жандармской докладной резолюцию: "Весьма грустно".
Знаменитый народоволец Н. А. Морозов отмечал в своих воспоминаниях, что во время своего "хождения в народ" он убедился: "фабричный в глазах деревенских людей - это уже народная аристократия". Однако тут же оговоривается: "Интеллигенция думала тогда совершенно наоборот. Все окружающие меня считали рабочих просто испорченными цивилизацией крестьянами..."
Капитализм, чье развитие, искусственно сдерживалось крепостным правом, после реформы спешил наверстать упущенное. Его лихорадка трясла все общество. П. А. Кропоткин свидетельствует: "После освобождения крестьян открылись новые пути к обогащению, и по ним хлынула жадная к наживе толпа. Железные дороги строились с лихорадочной поспешностью. Помещики спешили закладывать имения в только что открытых частных банках. Недавно введенные нотариусы и адвокаты получали громаднейшие доходы. Акционерные компании росли как грибы после дождя; их учредители богатели. Люди, которые прежде скромно жили бы в деревне на доход от ста душ, а не то на еще более скромное жалование судейского чиновника, теперь составляли себе состояние или получали такие доходы, какие во времена крепостного права перепадали лишь крупным магнатам".
В эти годы появляются первые в России официальные объединения отечественной буржуазии. Естественно, эта начинавшая вставать на ноги новая буржуазия нуждалась в поддержке царской бюрократии - и заискивала перед ней, и злилась на нее, и подкупала ее.
Несколько позже Фридрих Энгельс писал Г. В. Плеханову: "...в такой стране, как ваша... современная крупная промышленность привита к первобытной крестьянской общине и одновременно представлены все промежуточные стадии цивилизации..."*
* (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч. Т. 39. С. 344.)
Неравномерное развитие производства быстро привело к экономическому кризису. Он начался в 1873 г. и продолжался не менее четырех лет. Совсем недавно открытые предприятия закрывались, банкротства стали явлением массовым. Безработица достигла чрезвычайного по тем временам уровня. Только в трех промышленных районах - Петербурге, Московской и Владимирской губерниях - на улице оказалось 250 000 фабрично- заводских рабочих.
Ту эпоху называют периодом грюндерства. Этот термин можно перевести довольно неуклюжим словом "основательство", Гонимые страстью обогащения, люди горячечно основывали банки, компании, общества. И эта страсть захватывала не одних типичных представителей эксплуататорских классов, не только приобретателей по натуре. В уже цитированных некрасовских "Современниках", где с огромной выразительностью передан самый дух грюндерства семидесятых годов, выведены и интеллигенты, зараженные им.
Встарь он пел иные песни,
Искандер был друг его,
Кроме каменной болезни
Не имел он ничего;
Под опалой в оны годы
Находился демократ,
Друг народа и свободы,
А теперь он плутократ!
Правда, надо сказать, что настоящие интеллигенты плутократами обычно оказывались все-таки неважными, неудачливыми. Как ни хотелось иным из них стать "современниками" в том смысле, о котором говорил в своей поэме Некрасов, душа была все-таки не та, и воспитание не то. Но старались - и нередко гибли.
Вот исповедальные строки замечательной русской женщины Софьи Васильевны Ковалевской - большого ученого и разносторонне талантливого человека: "В 1874 г. я вернулась в Россию... В России от серьезных научных занятий меня отвлекали различные обстоятельства: и само общество, и те условия, в которых приходилось жить. В то время все русское общество было охвачено духом наживы и разных коммерческих предприятий. Это течение захватило и моего мужа и отчасти, должна покаяться в своих грехах, и меня самое. Мы пустились в грандиозные постройки каменных домов, с торговыми при них банями. Но все это кончилось крахом и привело нас к полному разорению".
Мужем Софьи Васильевны был Владимир Онуфриевич Ковалевский - человек передовых взглядов и великий ученый, основатель новой науки - эволюционной палеонтологии. (Его научные заслуги высоко оценил сам Дарвин.) В возрасте сорока одного года он покончил с собой, запутавшись в своих предпринимательских делах.
Вот каких людей втягивала в свою гибельную воронку "грюндерство". Вот в какой атмосфере задумывал Достоевский "Подростка".
Следует, вероятно напомнить, что еще девочкой-подростком Софья Ковалевская была по-детски влюблена в Достоевского, который сам влюбился в ее старшую сестру Анну Васильевну Корвин-Круковскую (впоследствии - Жаклар). И Анна Васильевна, и Софья Васильевна оставались с Федором Михайловичем в дружеских отношениях до самой его смерти. Их Анна Григорьевна к мужу вроде бы не ревновала.
...Но жили - именно в те грюндерские годы - и совсем иные современники. О них говорит тот же Петр Кропоткин, князь Кропоткин: "...Наша еда неизменно состояла из черного хлеба, соленых огурцов, кусочка сыра или колбасы и жидкого чая вволю. Ели мы так не потому, что у нас было мало денег (их у нас всегда было много), но мы считали, что социалисты должны жить так, как живет большинство рабочих. Деньги же, кроме того, нужны были на революционное дело".
Кропоткин был по происхождению Рюрикович, и товарищи по революционному подполью шутили, что у него, собственно, больше наследственных прав на всероссийский престол, чем у Александра Романова,
Лично Александра Романова Петр Кропоткин знал хорошо, В начале шестидесятых годов он учился в Пажеском корпусе. Как лучший ученик выпускного класса, он по традиции был назначен камер-пажем императора и целый год видел его величество чуть не ежедневно. Кстати, в это время юноша зачитывался герценовским "Колоколом" и даже пытался выпускать в корпусе рукописную революционную газету.
Много позже в своих воспоминаниях П. А. Кропоткин отмечал в облике царя отдельные черты, которые выглядели привлекательно - во всяком случае, на общем родовом романовском фоне: "Александр II не был фронтовиком-фанатиком", "он не придавал значения придворным церемониям, начинал тогда работать в шесть часов утра".
Но, в общем, Александр Николаевич был, конечно, достойным сыном своего отца и внуком своего деда - Павла I... "Александр II унаследовал от отца много черт деспота, и они просвечивали иногда, несмотря на обычное добродушие его манер. Он легко поддавался гневу и часто обходился крайне пренебрежительно с придворными. Ни в вопросах политики, ни в личных симпатиях он не был человеком, на которого можно было положиться, и вдобавок отличался мстительностью. Сомневаюсь, чтобы он был искренне привязан к кому-нибудь".
Кропоткин вспоминает, как в день производства пажей в офицеры император держал перед ними речь. К концу ее "лицо его стало злое, свирепое, и он принялся выкрикивать злобным голосом, отчеканивая каждое слово: "Но если - чего боже сохрани - кто-нибудь из вас изменит царю, престолу и отечеству, я поступлю с ним по всей строгости закона, без ма-лей-шего по-пу-щения!.."
Его голос оборвался. Лицо его исказилось злобой и тем выражением слепой ярости, которое я видел в детстве у отца, когда он кричал на крепостных и дворовых: "Я с тебя шкуру спущу!"
Для темы нашей книги важно напомнить, что Александр Николаевич Романов пережил Федора Михайловича Достоевского всего на тридцать два дня.
А также то, что возникшая у Кропоткина ассоциация царь-отец была обычной для русского человека девятнадцатого столетия (как бы он ни воспринимал ее - всерьез или иронически).
Типографский метранпаж М. А. Александров, человек, с которым Достоевского очень сблизила совместная работа, пишет в своем мемуарном очерке о писателе, что когда он, прощаясь с Федором Михайловичем при окончательном уходе того из редакции "Гражданина", пожелал ему счастливого отдыха, Достоевский ответил: "Отдохнуть-то я отдохну, конечно, да и здоровье тоже поправить надо; может быть, за границу съезжу, в Эмс - Эмс мне всегда помогал,- оттуда в Старую Руссу, а там и за работу".
Тут есть очевидная неточность: в Эмсе Федор Михайлович до 1874 г. не бывал, да и вообще он впервые в жизни ехал на курорт лечиться. В шестидесятые годы он останавливался на германских курортах лишь ради рулетки. Теперь страсть игрока больше не волновала Достоевского, да и игорные дома "на немецких кислых водах" были закрыты.
Анна Григорьевна говорит, что в Эмс Федор Михайлович отправился по совету известного врача профессора Д. И. Кошлакова. В этом году Достоевский впервые так надолго расставался с женой и детьми. Покончив дела с "Гражданином", он уехал в Старую Руссу и провел с семьей больше месяца. Но в начале июня надо было спешить на курорт. Федор Михайлович, конечно, заехал по пути ненадолго в столицу, и здесь великий собиратель слухов Страхов сообщил ему довольно неприятную новость. В письме из Петербурга Достоевский передает ее жене: "От Страхова узнал, что Тургенев хочет оставаться весь год в России, написать роман, и хвалился, что опишет "всех ретроградов" (т. е. в том числе и меня). С богом, но осенью надо первым делом отдать ему 50 р".
Деньги эти Федор Михайлович взял взаймы после очередного рулеточного проигрыша девять лет назад, в августе 1865 г.*, когда до ссоры с Тургеневым было еще так далеко.
* (В примечаниях А. С. Долинина к III тому писем Достоевского ошибочно назван 1866 г, Очевидно, автоматически эта описка А. С. Долинина перекочевала в том переписки супругов Достоевских, вышедший в серии "Литературные памятники" под редакцией С. В. Белова и В. А. Туниманова. В 1866 г. Федор Михайлович вообще не выезжал за границу.)
Письмо Анне Григорьевне датировано 6 июня. Но накануне, очевидно, взволнованный рассказом Страхова, Достоевский написал самому Тургеневу. В этом письме он еще не предполагал откладывать расплату до осени.
"Случайно узнав сегодня в лавке Базунова о Вашем приезде в Петербург, а так как сам завтра уезжаю из Петербурга, то и упросил князя Владимира Петровича, встретясь с ним, передать Вам те пятьдесят талеров, которые Вы одолжили мне еще в 65 году, по моей чрезвычайной просьбе из Висбадена.
Возвращая этот долг с глубочайшей благодарностью, я в то же время не нахожу ни одного аргумента в оправдание такой поздней отдачи. Замечу, что я почти до самого последнего времени не мог вспомнить точную цифру полученной от Вас мною в Висбадене суммы, т. е. 100 ли талеров или 50, что, разумеется, не только не может послужить к моему оправданию, но еще и усугубляет вину мою. И только лишь месяца два назад, разбирая старые бумаги, нашел между ними и Ваше тогдашнее письмо, в котором и обозначена высланная сумма, т. е. пятьдесят талеров.
Во всяком случае, прошу Вас принять изъявления моего глубочайшего уважения".
Но назавтра Федор Михайлович почему-то не передал письма с деньгами князю Мещерскому. Может быть, перечитав утром, решил, что в этих довольно длинных объяснениях нет "жеста", на отсутствие которого у себя Достоевский жаловался постоянно ("жеста не имею" - под "жестом" подразумевается этакая непринужденносветская, элегантно-благородная форма поступка - в том числе и в обстоятельствах не совсем ловких).
Задержавшись лишь на день в Берлине (посетил Королевский музей, где раньше не бывал, и проконсультировался у берлинского медицинского светила Фрерихса, который, однако, принял пациента очень небрежно: "Меня держал буквально 2 только минуты и лишь дотронулся только стетоскопом до моей груди... Я положил три талера и ушел: было зачем ходить"), Федор Михайлович направился на курорт. В первых впечатлениях от Эмса он немедленно отчитывается перед Анной Григорьевной:
"Эмс - это городок в глубоком ущелье высоких холмов - этак сажень по двести и более высоты, поросших лесом. К скалам (самым живописным в мире) прислонен городок, состоящий по-настоящему из двух только набережных реки (не широкой), а шире негде и строиться, ибо давят горы. Есть променады и сады - и все прелестно". "Местоположением я очарован, но говорят, что это самое местоположение, в дождь или в хмурое небо, переменяется в мрачное и тоскливое до того, что способно в здоровом человеке родить меланхолию. Но зато удобствами я далеко не очарован, цены, цены - ужас!"
Эмс стал модным курортом совсем недавно, с тех пор, как на него обратили внимание коронованные особы - германские и русские. Местные бюргеры немедленно воспользовались предоставившимся шансом - в "приват-отели" превращались все частные дома: "В самом маленьком доме до 20 №-в. Номера почти все небольшие".
И в первом же письме отсюда Федор Михайлович тревожится, сможет ли он здесь работать. "Завтра встану в 6 часов и пойду пить воду, ложиться, стало быть, надо в 10 часов вечера. Когда же писать роман - днем, при этаком блеске и солнце, когда манит гулять и шумят улицы? Дай бог только начать роман и наметить хоть что-нибудь".
Эти жалобы продолжаются из письма в письмо: "не могу еще ничего скомпоновать из романа", "Аня, работа моя туго подвигается, и я мучусь над планом". Медлительность работы доводит его до кошмарных предположений: "Боюсь, не отбила ли падучая не только память, по и воображение. Грустная мысль приходит в голову: что если я уже не способен больше писать". Но, видимо, такое предположение не может быть надолго всерьез принято им, человеком, чье воображение на самом деле было, по словам Горького, изобретательно, словно у Шекспира, и Федор Михайлович тут же прибавляет: "А впрочем, посмотрим".
Тем не менее настроение у курортника большей частью отвратительное. Его нервы раздражены - вероятно, тут сказывается и побочное действие целебных вод. Достоевскому скоро становится постыло все вокруг, "Скука моего житья здесь нестерпимая", "Я возненавидел здесь каждый дом, каждый куст". "Скука терзает меня, изгрызла меня в этой скверной дыре", "Веришь ли, Аня, мне до того опротивел Эмс, что хоть уехать, не докончив лечения". Федор Михайлович сомневается, принесет ли пользу лечение (потом, зимой, выяснилось, что несомненно принесло), страдает от крутой ломки привычного режима дня, от одиночества.
Но больше всего мучит Достоевского разлука с семьей. Он с нетерпением ждет писем из Старой Руссы, злится, что вести от Анны Григорьевны приходят с запозданием, ругает ее за неаккуратность (в это лето он еще не догадывается о причине почтовых неурядиц; она заключалась в том, что переписка супругов перлюстрировалась русской полицией). Зато, когда письмо, наконец, приходит, Федор Михайлович не может нахвалиться женой: "Твоими же письмами я любуюсь и читаю их с наслаждением, и говорю про себя каждый раз: какая она у меня умница". "Днем перебираю в уме все твои хорошие качества и люблю тебя ужасно, и нахожу, что всем бы ты взяла, кроме одного твоего маленького недостатка - рассеянности и домашней небрежности..."
Анне Григорьевне в свою очередь ее любовь позволяет находить самые нужные слова, чтобы успокоить и ободрить мужа: "...вот что я скажу тебе насчет твоей работы: прошу тебя, не торопись начинать работы, лучше дай пройти несколько времени, план сам явится; торопливость только помешает. Я помню, как было с Идиотом и Бесами. Ты долго мучился над планом романа, а когда он у тебя составился, работа пошла очень быстро. Пред тобою времени много. Если бы только в сентябре в Петерб. ты сел за работу, то и тогда ты успел бы много наработать... Что же касается до того, что ты будто бы потерял от падучей воображение, то это наверно не так; я верю, что у тебя все тот же великий талант и что ты ничего не утратил... Дорогой ты мой, я тебя очень сильно люблю, ценю тебя и уважаю; я знаю, что ни с кем я не была бы так счастлива, как с тобою; знаю, что ты лучший в мире человек".
Для работоспособности, а в конечном счете и для здоровья Федора Михайловича такие слова много значили.
В Эмсе Достоевский постоянно читает русские газеты. Из них, правда, не так уж хорошо можно понять, что происходит этим летом в России (общая картина станет ясной современникам лишь через года два-три - это лето явилось вершиной "хождения в народ" передовой молодежи) - но кое о чем догадаться все-таки можно. Писатель испытывает потребность откликнуться на происходящее в своем романе о современности, но летние события еще задернуты для него густым туманом. Однако в июле 1874 г. особое присутствие Сената рассматривало дело кружка долгушинцев. Это был самый крупный политический процесс пятилетия 1871-1876 гг. Дело слушалось при открытых дверях, в газетах печатались стенографические отчеты о процессе. Это давало возможность в какой-то степени проникнуть в смысл и особенность взглядов революционной молодежи, методов, которыми она собиралась действовать.
Летом же Федор Михайлович пишет своему преемнику в "Гражданине" В. Ф. Пуцыковичу: "Вы так обязательно обещали мне собрать по газетам процесс Долгушина и К0... №№ эти мне капитально нужны для того литературного дела, которым я теперь занят".
Кружок долгушинцев был небольшим, включал он в себя, в основном, представителей низовой интеллигенции (сам А. В. Долгушин служил техником), но участвовали в кружке и привлеченные ими рабочие. Как показала жена Долгушина Аграфена, деятельность их маленького общества началась так: "Иногда собирались все вместе по вечерам и занимались решением разных вопросов, из которых главнейшим был вопрос о нормальном человеке. При этом разбирались потребности человека с его физической стороны, и мы пришли к тому убеждению, что бедность и невежество суть главнейшие причины, почему большинство не удовлетворяет своим физиологическим потребностям".
Это все было хорошо понятно и знакомо бывшему петрашевцу Достоевскому. Практически долгушинцы успели продвинуться несколько дальше, чем члены того "заговора Спешнева", который когда-то возник внутри общества Петрашевского и активным участником которого был автор "Бедных людей": они не только завели типографию, но и отпечатали в ней несколько прокламаций. Та из них, что была обращена к народу, постоянно ссылалась на священное писание: "Но вспомним, братья, что бог сотворил людей по образу своему и подобию и дал им жизнь, сказав: "плодитесь и размножайтесь, наполняя землю, и трудитесь в поте лица". И не создал бог человека для бесконечных страданий, он бог добра, а не зла... Все люди равны, этому учил и божественный учитель Иисус Христос..." Далее о Христе и его апостолах сказано: "Да! Они говорили тогда в свое время то же, что мы говорим теперь, их дело было то же самое, что и наше!.."
Долгушинцам удалось распространить эту прокламацию лишь в очень незначительном количестве экземпляров, да и те, видимо, читались плохо. В следственном заключении с ехидством указывалось, что крестьяне употребляли эти листки, в основном, на раскурку.
В другой прокламации - "К интеллигентным людям" - долгушинцы объяснили возможным единомышленникам и соратникам программу и тактику своих действий: "Мы... приглашаем Вас идти в народ, чтобы возбудить его к протесту во имя лучшего общественного устройства. Пусть, кто только может, направляет все Свои силы на это дело народного освобождения и не думает, чтобы какая бы то ни была жертва была для него слишком велика".
Авторы прокламации обстоятельно доказывают, что никакая легальная деятельность для человека совести нравственно невозможна в нынешней России.
"Земство бесправно, она лживая форма, наполненная и постоянно исправляемая рукой деспота, которому никогда не понять,- в чем собственно заключается народное благо. Или вы хотите заниматься устройством артелей? Но ведь это значит вливать новое вино в старые мехи. Потому, что артель предполагает принцип солидарности, а вы хотите втиснуть ее туда, где абсолютно господствует грубый эгоизм... Благотворительность? Но она не выдерживает никакой критики... Что же еще? Уж не хотите ли вы быть примерными отцами семейства и заняться воспитанием детей, чтобы сделать из них людей с новыми воззрениями? Или будете вы добиваться так называемой личной независимости?.. Но как в том, так и в другом случае вам придется целую жизнь остаться эксплуататорами и паразитами... Неужели вас не замучит эта гнетущая мысль!.. Докажем, что мы искренни, что наша вера горяча,- и наш пример изменит лицо земли... Так пусть же люди, которым дорога правда, для которых проводить истину в жизнь стало органической потребностью, пусть эти люди идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти".
Быть только лично честным человеком - мало, недостойно - вот пафос этих обличений и призывов.
Достоевский, конечно, был сто раз прав, говоря в "Дневнике писателя" (в "Гражданине"), что среди молодежи революционными и социалистическими идеями с жаром, с самозабвением проникаются отнюдь не недоучки, а как раз люди, жадно стремящиеся к знаниям. Среди молодых революционеров-семидесятников было немало талантливых людей, страстно любивших науку и много обещавших в ней. Разве не гениальным предвосхищением будущего явилась разработанная Н. И. Кибальчичем в камере Петропавловской крепости перед казнью мысль о реактивном летательном аппарате? Ученым с мировым именем стал отсидевший почти три десятилетия в царских тюрьмах Н. А. Морозов. Крупнейшим биохимиком мира был А. Н. Бах (тридцать два года в эмиграции до 1917-го). А сколько молодых людей, которые, вероятно, стали бы звездами науки, сгорело и потухло на каторге, в тюрьме, ссылке!
И вот такие юноши и девушки отказывались - не то что от блестящей или хотя бы благополучной житейской карьеры и комфортного быта (это они просто презирали, здесь им отказ жертвой не казался) - от горячо любимой науки, потому что заниматься ею считали эгоизмом. У этого поколения в целом нравственный кодекс был чрезвычайно высок. Наверно, отдельные представители его связывали с успехом движения какие-то личные цели. Но большинство с негодованием отвергало мысль о любой собственной выгоде хотя бы и в отдаленном будущем, как "пачкающую идею". К тому же многие (впрочем, далеко не все) понимали, что такие предположения вообще не реальны. Совсем молодая Софья Перовская (еще несколько лет до ее гибели в царской петле) говорила со спокойной убежденностью: "Мы затеяли большое дело. Быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо". А Морозов в воспоминаниях так передавал свои тогдашние чувства: "Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость. думалось мне.- К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?"
Они и погибали: руководители и активисты долгушинского кружка были приговорены к длительным срокам каторжных работ в крепости. Они обновили камеры только что открытых политических централов вблизи Харькова (сам Долгушин умер десять лет спустя в Шлиссельбургской крепости).
Почти все долгушинцы держались стойко и мужественно и на суде, и во время обряда гражданской казни, которая почему-то последовала лишь спустя девять месяцев после приговора. С эшафота неслись крики: "Долой царя, долой бояр, князей, долой аристократов!.. Да здравствует свобода!" Именно их поведение заставило III отделение начать хлопотать об отмене этого обряда, который становился орудием революционной агитации.
Кружок долгушинцев в движении молодых семидесятников - лишь маленький остров в большом архипелаге. Рядом существовал куда более крупный и разветвленный кружок "чайковцев", который, строго говоря, и кружком назвать уже нельзя (сейчас историки преимущественно именуют его Большим обществом пропаганды, отчасти и потому, что сам Н. В. Чайковский - через сорок с лишним лет глава белогвардейского "правительства" в Архангельске - вовсе не играл в этом объединении первенствующей роли). Занимавшиеся сначала лишь распространением - позже и изданием - демократической литературы для интеллигенции - это общество к той поре также пришло к мысли о необходимости широкой деятельности в народе. Этого же плана придерживались и отдельные от общества провинциальные группы молодых революционеров.
"Ходили в народ" и в 1873-м, но массовым это явление стало летом следующего года. О размахе его можно судить по тому, что в различных губерниях России в то лето было арестовано около 4000 пропагандистов.
Это стало крушением планов молодежи. "Во всей России нас оставалось лишь человек пятнадцать среди семидесяти миллионов тогдашнего населения, да и эти пятнадцать были парализованы в своей деятельности",- пишет Н. А. Морозов. С фактической стороны он несколько преувеличивает, т. е. преуменьшает, но суть дела передана, конечно, верно.
Народники (после летних событий это имя постепенно укрепилось за ними) шли в глубину России поднимать крестьянство против помещиков, государства, царя, но во имя чего это делается и к чему должно привести, в тот период представлялось не совсем ясным, "...всякое затруднение устранялось одним и тем же стереотипным ответом:
- Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это - освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться" (Н. А. Морозов).
О том же, как о "главнейшей" ошибке народничества говорил в "Истории моего современника" В. Г. Короленко, указывая на "это наивное представление о "народе" (под этим словом в то время еще разумели преимущественно крестьянство), о его потенциальной, так сказать, мудрости, которая дремлет в его сознании и ждет только окончательной формулы, чтобы проявить себя и скристаллизовать по своему подобию жизнь".
Собственно, это воззрение разделял и Достоевский, хотя он, разумеется, ожидал от "серых зипунов" иного ответа на важнейшие вопросы бытия и устройства жизни по несколько другому плану, чем ждала этого от них революционная молодежь.
Пропагандисты, отправляясь в деревню, во многом исходили из бакунинского представления о крестьянине, как постоянно готовом к выступлению бунтаре (хотя правоверные бакунинцы и тогда не составляли большинства среди молодых народников). "Хождение" показало, что анархистский вождь не так, что уж совсем неправ: глубокое недовольство мужика устанавливающимся строем и условиями своей жизни оказалось несомненным. Но при близком знакомстве рельефно обнаружилась и роковая пассивность русского крестьянства, воспитанная веками крепостнического права. Агитаторов слушали большей частью охотно и сочувственно, но ни к каким практическим действиям это не приводило. Крестьяне не могли даже прикрыть своих гостей, когда мироеды, старосты, кабатчики, хорошо почувствовавшие в этих гостях своих врагов, выдавали их власти. Бывало даже, что, повинуясь приказу, мужики сами и вязали молодых "крамольников", которых только что слушали с сочувствием и вроде бы пониманием.
О драматизме происходившего в российской деревне летом 1874 г.- известная картина И. Е. Репина "Арест пропагандиста". О нем же полные огромной горечи слова Салтыкова-Щедрина:
"Признаюсь, я никогда не мог читать без глубокого волнения газетных известий о том, что в такую-то, дескать, деревню явились неизвестные люди и начали с мужиками беседовать, но мужички, не теряя золотого времени, прикрутили им к лопаткам руки и отправили к становому приставу. В особенности омерзительною казалось мне радостная редакция этих статеек. Зачем приходили неизвестные люди, о чем они разговаривали - ничего не видно; достоверно только, что им закрутили руки, чтоб не терять золотого времени. Чему же тут, однако, радоваться? Ведь, может быть, эти "неизвестные" отыскали способ бороться с саранчой или колорадским жучком и приходили в деревню затем, чтобы поделиться своим открытием с ее обитателями? Или, быть может, они желали указать на какую-нибудь новую отрасль промышленности, которая могла бы с успехом привиться в этой местности? Или, наконец, просто хотели объяснить мужичкам, что такое бог? Неужели же это не полезно? А между тем, этим полезным "неизвестным людям", не теряя золотого времени, скрутили назад руки..."
Властям казалось, что жестокими репрессиями, совершенно несоизмеримыми с той мерой опасности, которую могла представлять для самодержавного государства деятельность народников-пропагандистов, они решительно разгромили крамолу и потушили пожар в зародыше. Это оказалось грубейшим заблуждением, что отчетливо обнаружилось через несколько лет.
Едва ли не все мемуаристы - участники "хождения", свидетельствовали, что бурное лето убедило их в ошибочности выбранного пути, а расплата за ошибку - в том, насколько тупо жесток враг. Н. А. Морозов писал: "Мы шли тогда по доброму, но непрактическому пути... если бы не воздвигли на нас свирепых гонений, почти все мы осенью возвратились бы к своим занятиям в учебных заведениях с сознанием, что подобным путем мы могли нанести только легкую царапину старинному Голиафу самовластья..."
П. А. Кропоткин рассказывал о своих товарищах: "У всех их не было еще никакой мысли о революции, о насильственном переустройстве общества по определенному плану. Они просто желали обучить народ грамоте, просветить его, помочь ему каким-нибудь образом выбраться из тьмы и нищеты и в то же время узнать у самого народа, каков его идеал лучшей социальной жизни".
(Кропоткин безусловно несколько затушевывал положение, утверждая, что у участников движения так уж не было "никакой еще мысли о революции". Но он точен в том, что у них не было никакого "определенного плана").
Много лет спустя В. Г. Короленко так подводил итоги ситуации, возникшей в 1874 г.: "Основанное на совершенно иллюзорном представлении о "перманентной революционности народа", об его постоянной готовности к ниспровержению существующего строя и созданию нового на самых идеальных началах, движение это, в сущности, не было опасно. У революционной интеллигенции и у народа не было ни общего языка, ни взаимного понимания. Но, как всегда, царское правительство перепугалось насмерть... Во время суда обвинитель Желеховский сказал с идиотской откровенностью, что громадное большинство подсудимых посажены на скамью подсудимых только "для фона", на котором должны выступить фигуры главных злоумышленников. И действительно, по решению суда некоторые из этих молодых людей и девушек были приговорены на один-два месяца заключения, после того как они "для фона" просидели по четыре года".
Шеф жандармов Мезенцев заявил тогда: "Великодушие в революции немыслимо". Интересно, вспомнились ли ему эти слова через несколько лет, в те мгновения, когда он на улице (шеф жандармов возвращался из церкви, с ранней заутрени - он был очень набожным человеком) услышал негромкий оклик и, обернувшись, увидел высокого молодого человека с обнаженным кинжалом в руке, с жалостью и непреклонностью во взгляде?
Сергей Кравчинский окликнул его потому, что не мог убить врага ударом в спину.
Первоначально Федор Михайлович предполагал, что после лечения он ненадолго проедет в Париж, но денег почти не оставалось, и он отказался от этого плана. Анна Григорьевна пишет, что муж после Эмса съездил лишь в Женеву - побывать на детском кладбище. "И привез мне с могилки Сони несколько веток кипариса, успевшего за шесть лет разрастись над памятником девочки". Однако в письмах Достоевского нет никаких упоминаний об этой поездке, да и в известную нам хронологию событий она укладывается с трудом, хотя и не кажется совсем невозможной. Если она все же состоялась, то это - единственное во время заграничных поездок писателя за последнее его семилетие отклонение от неизменного маршрута Петербург - Эмс - Петербург. Никуда дальше или в сторону Федор Михайлович никогда в эти годы и не собирался. Новые города и страны его, видимо, больше не интересовали, не тянуло и в места, памятные по прошлому - в ту же Женеву, Париж, Дрезден.
После некоторых колебаний супруги Достоевские в конце лета решили совершить непривычный шаг: не снимать новую квартиру в Петербурге (весной они съехали с Лиговки окончательно), а остаться на зиму в Старой Руссе. Анна Григорьевна объясняет это решение так: "Довольно большой аванс, который мы получили от Некрасова, был уже истрачен: частью на уплату неотложных долгов, частью на заграничную поездку мужа... Как скромно мы ни жили, но, кроме уплаты тяготевших над нами долгов и процентов, мы тратили в год не менее трех тысяч рублей, так как одна наша (всегда скромная) квартира стоила семьсот - восемьсот рублей, а с дровами и всю тысячу... Не говоря уже о дешевизне квартир в Старой Руссе, жизненные припасы были втрое дешевле петербургских".
Федор Михайлович писал пасынку 10 сентября: "Мы остались на зиму в Старой Руссе... В Старой же Руссе и климат лучше, и для детей лучше, и вдвое дешевле. Мне же надо работать, нужна, стало быть, большая отдельная от детей комната. В Петербурге нанимать такую квартиру стоит 1000 руб. Здесь я имею 7 больших комнат, меблированных (весь этаж) за 15 руб. в месяц, дрова стоят два рубля сажень, говядина, дичь и проч, втрое дешевле петербургского... Но главная выгода, кроме денежной, как я сказал уже, в том, что больше уединения для работы..."
Зимовать в доме А. К. Гриббе было нельзя, поэтому семья переехала на освободившуюся дачу адмирала Леонтьева, заняв нижний этаж двухэтажного здания.
Федору Михайловичу нравилась Старая Русса. Захолустной она не выглядела и зимой, когда кончался курортный сезон. Городской центр у слияния Полисти, Порусьи и Перерытицы был отстроен большими каменными зданиями. Главные улицы замощены и хорошо освещались ночами. В расположенных здесь же длинных корпусах торговых рядов круглый год царило оживление. Через город прогоняли огромные стада скота, тут развивали бурную деятельность перекупщики. В своем последнем романе писатель не случайно назвал город, где встретились все Карамазовы,- в этом городе немало старорусских реалий,- Скотопригоньевском.
Хотя работа над будущим романом шла медленнее, чем хотелось, Федор Михайлович сообщил Некрасову, что "Отечественные записки" смогут печатать его с январского номера 1875 г. (это письмо не сохранилось). 12 октября Некрасов отвечает:
"Я очень рад, что Вы откликнулись, глубокоуважаемый мною Федор Михайлович. После летнего кочевья недавно я оседло водворился в Петербурге и подумывал уже отправиться в дом Сливчанского, как пришло Ваше письмо. Теперь все ясно. Очень рад, что мы можем смело рассчитывать на Ваш роман с 1 № "От. 3" 1875 включительно, как и рассчитывали. До свидания в начале декабря; а если не придете сами, то пришлите рукопись - корректуры могут быть посланы к Вам.
С 1-го № 1875 года будут высылаться Вам "О. З.", а если хотите иметь и этот год, то напишите только.
Доброго Вам здоровья и доброго настроения".
Федор Михайлович в свою очередь отвечает незамедлительно:
"Многоуважаемый Николай Алексеевич.
Получать От. записки для меня в настоящую минуту не только соблазнительно, но и почти необходимо. За этот год я читал только первые четыре №. Далее в мае хотел было подписаться, но отложил до оседлого времени. Теперь я здесь сижу прочно, не выеду всю зиму, а потому и весьма благодарен Вам за предложение получать журнал теперь же.
Безо всякого сомнения, я, как автор, ничего ровно не могу сказать Вам об успехе или неуспехе работы (т. е. хотя бы с моей одной точки зрения). Пишу-то я пишу, а выйдет то, что бог даст. При этом постараюсь явиться с январской книжки. Но во всяком случае, уведомлю Вас заранее, еще в ноябре в конце, о ходе дела. Работу же пришлю (или привезу) не позже 10-го декабря.
Благодарю за пожелание здоровья и настроения. Признаюсь, что здоровье досаждает мне более настроений: два припадка сразу падучей, от этого очень неприятное настроение и именно в данный момент.
Доброго и Вам всего желаю и здоровья, и начинаний. Не готовите ли чего к № 1? Очень бы приятно именно к 1 №".
Переписка свидетельствует, что "высоким договаривающимся сторонам" явно тесно в рамках только деловых, официальных отношений, и они охотно делают шаги навстречу друг другу, хотя это дается им не так уж просто: позади немало столкновений и недоразумений.
"Отечественные записки" были журналом партийным (разумеется, в том смысле, какой вкладывался в это слово в ту эпоху). Рядовому автору "Русского вестника" дорога в него была заказана. Старый сотрудник Достоевского по "Времени" и "Эпохе" Д. Аверкиев, небездарный драматург и театральный критик (одна его пьеса и теперь еще изредка появляется на сцене), попробовав было через Федора Михайловича (это было уже после публикации "Подростка") предложить Некрасову и Салтыкову свою комедию. Достоевский крайне неохотно взялся за эту комиссию, результат ему ясно представлялся заранее - политическая репутация консерватора-русофила Аверкиева была достаточна определенна. Все же старое знакомство обязывало, и при одном из посещений уже тяжело больного Некрасова Федор Михайлович очень осторожно коснулся этой темы, но реакция была такая, что он тут же отказался от своей попытки. "Приди хоть сам Мольер, но если он почему-либо сомнителен, то и его не примут",- сообщал он Аверкиеву.
Здесь Федор Михайлович несомненно ошибался. Некрасов-редактор Мольера принял бы в журнале с почетом. Мольер не мог быть ему "сомнителен". Некрасов считал, что любое настоящее большое искусство прогрессивно по своей сущности и в конечном итоге служит обновлению жизни, революции, хотя бы сам его создатель и был чужд революционных взглядов. Поэтому А. Н. Островский был постоянным автором "Отечественных записок", поэтому Некрасов настойчиво привлекал к своему журналу Достоевского и Льва Толстого, хотя отлично видел, как далеки их общественно-политические взгляды от мировоззрения революционной демократии.
Как поэт Некрасов в это время пользуется огромным, ни с чем не сравнимым влиянием на передовую молодежь. Юный Короленко, впервые въезжая в столицу, прежде всего с благоговением думает: "Здесь и теперь живет Некрасов и, значит, я дышу с ним одним воздухом". Морозов считал даже так: "...повальное движение того времени учащейся молодежи в народ возникло не под влиянием западного социализма... Главным рычагом его была народническая поэзия Некрасова, которой все зачитывались в переходном юношеском возрасте, дающем наиболее сильные впечатления".
Конечно, это неверно - "главным рычагом" являлись сами тягостные условия российской действительности, однако, каким революционизирующим катализатором была при этом "муза мести и печали", очень выразительно поведал Г. В. Плеханов:
"Я был тогда в последнем классе военной гимназии. Мы сидели после обеда группой в несколько человек и читали Некрасова. Едва мы кончили "Железную дорогу", раздался сигнал, звавший нас на фронтовое учение. Мы спрятали книгу и пошли в цейхгауз за ружьями, находясь под сильнейшим впечатлением всего только что прочитанного нами. Когда мы стали строиться, мой приятель С. подошел ко мне и, сжимая в руке ружейный ствол, прошептал: "Эх, взял бы я это ружье и пошел бы сражаться за русский народ!" Эти слова, произнесенные украдкой в нескольких шагах от строгого военного начальства, глубоко врезались в мою память; я вспоминал их потом всякий раз, когда мне приходилось перечитывать "Железную дорогу".
К тем годам вновь непоколебимо высок авторитет Некрасова - редактора, литературного и общественного деятеля. Он сильно покачнулся после того драматического эпизода в Английском клубе, когда поэт в тщетной попытке спасти обреченный "Современник" прочитал приветственные стихи Муравьеву-вешателю. "Ликует враг, молчит в недоуменье вчерашний друг..." - в отчаянии записывал Некрасов вечером того же дня. Недоумение и осуждение продолжались долго. Их подхлестнули и вести о "союзе" поэта с беспринципным дельцом Краевским - он после перехода "Отечественных записок" к Некрасову формально оставался хозяином журнала. Поэта гневно осуждали недавние союзники в борьбе (от Герцена до Антоновича), над ним глумливо издевались противники. Некрасов с удивительным мужеством пережил последствия своей тяжелой нравственной ошибки. Отчаянье недолго владело им. Ошибку надо было исправлять - и Некрасов исправил ее так, что заслужил глубочайшее уважение современников и потомков.
Он ничего не пытался разъяснять публике. Соратникам, которые не могли представить фамилию Краевского на обложке журнала, где они станут сотрудничать, он говорил: да ведь содержание номеров само покажет читателям есть "союз" или его нет, изменили мы направление или оно остается верным.
Читатели действительно быстро все поняли. Дышавший на ладан и приносивший владельцу одни убытки, журнал Краевского вдруг ожил. Число подписчиков росло стремительно, и "редактор-издатель", как и предсказывал Некрасов, вел себя с Настоящими редакторами "тише воды, ниже травы" - его интересовала только прибыль, а то, как велись "Отечественные записки" теперь, ее обеспечивало.
Молодые семидесятники обрели в обновленных "Записках" свой орган, свое знамя и учебник жизни.
"Кто помнит 70-е годы, знает, какие крылья дали нам "Отечественные записки",- писал в мемуарах видный народник О. Аптекман.
Это видели и понимали и враги. Один известный деятель консервативного лагеря (К. Головин) в своих воспоминаниях называет журнал Некрасова и Салтыкова "тогдашним "правительственным вестником" левых".
За этим журналом постоянно внимательно следили Маркс и Энгельс.
Во главе "Записок" стоял тогда триумвират - Некрасов, Салтыков, Елисеев. Михайловский позже писал о них: "Все трое, независимо от своих собственных литературных талантов, были опытные и горячо преданные своему делу журналисты, убежденные в возвышенности задач журналистики. Не мудрено, что от этих людей и от руководимого ими дела веяло спокойною, сознающею себя силой".
История работы над "Подростком" хорошо изучена. Две мысли постоянно варьируются Достоевским с самого начала записей: 1) общественный беспорядок в России породил и крайний нравственный беспорядок; 2) молодое поколение, проходя в своем становлении через этот мир нравственного хаоса, тем не менее не теряет себя, лучшие его представители выходят в жизнь морально здоровыми людьми, способными к усвоению здоровых идей.
Но сюжетное оформление идейного содержания романа тянулось медленно и мучительно.
Еще весной Федор Михайлович записывает отдельные блестящие находки, затем никак не использованные. Например, к 12 апреля относится такой набросок сюжета, поражающий своей остротой и глубиной: "Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с детьми-преступниками в тюремном замке. Дети - поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети - развратники и атеисты..."
Как обычно фиксируются различные характеры, возможности разных фабульных ходов. Пока герой романа - он, будущий Версилов. Но в Эмсе 11(23) июля отмечается решительное переосмысление сюжетного значения образов. "Герой - не он, а мальчик. Он же только аксессуар, но зато какой аксессуар!"
"Главную идею" романа записи вскоре определяют так: "Подросток хоть и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа".
На сей раз Федору Михайловичу удалось избежать задержки, начало романа отправлено примерно в назначенные сроки, и 18 декабря Некрасов сообщает Достоевскому: "Многоуважаемый Федор Михайлович. Ваш роман набирается, корректура будет у Вас на днях; прочту в корректуре и тогда Вам напишу".
Осень и зиму Достоевский работает в спокойной обстановке - вполне удобной и чуть пресноватой. Он почти здоров - эмские воды свое действие оказали. Он с любимой семьей, писание идет размеренно и, в общем, удачно. Режим дня установлен прочно и почти не меняется изо дня в день.
Встает Федор Михайлович, разумеется, поздно, но все же раньше, чем обычно в Петербурге,- около одиннадцати. Выпив кофе, очевидно, около часа занимается с детьми. Анна Григорьевна вспоминает: "...он звал детей, и те с радостью бежали к нему и рассказывали все происшествия, случившиеся в это утро, и про все, виденное ими на прогулке. А Федор Михайлович, глядя на них, радовался и поддерживал с ними самый оживленный разговор. Я ни прежде, ни потом не видела человека, который бы так умел... войти в миросозерцание детей и так их заинтересовать своею беседою. В эти часы Федор Михайлович сам становился ребенком".
Здесь отмечена крайне важная черта Достоевского: умение понять чужой духовный мир - в данном случае принципиально иной, детский,- понять до такой степени, что войти в него самому и увидеть его изнутри - с любовью и неиссякаемым интересом ко всем его проявлениям, с огромным уважением к его самостоятельной ценности.
Затем Достоевский диктует Анне Григорьевне написанное ночью, завтракает с ней и обязательно гуляет полтора часа. Погода значения не имеет. Во время прогулки обычно навещает знакомую лавку и покупает для дома лакомства и сласти. Берет очень понемногу, но зато почти всегда.
В пять обед - общий, шумный, веселый - от детей не требуют никакой чинности, в разговоре участвуют все ("мы никогда не разговаривали за обедом о чем-нибудь серьезном, выше понимания детей"). Еда закончена, но отец еще с полчаса остается с сыном и дочкой, рассказывая им сказки или читая басни Крылова.
Потом вечерняя прогулка вдвоем с женой с неизменным заходом на почту, где к тому часу успевали разобрать полученные письма и газеты.
Спать в уездном городке все его жители ложились рано, рано стихал шум и в квартире Достоевских. Простившись с детьми, Федор Михайлович сидел в кабинете за свежими газетами, Анна Григорьевна, дождавшись, когда они заснут, на сон грядущий раскладывала пасьянсы, "которых знала до дюжины". Время от времени муж входил к ней, чаще, наверное, поделиться чем-нибудь вычитанным, иногда заглядывал в карты. "Он уверял, что У меня потому не сходятся пасьянсы, что я пропускаю хорошие шансы, и, к моему удивлению, всегда находил нужные, но не замеченные мною карты".
Это, несомненно, одно из проявлений "композиционного мышления" творца великих романных композиций. Очень жаль, что Федор Михайлович не играл в шахматы.
"Когда било одиннадцать часов, муж появлялся в дверях моей комнаты, и это означало, что и мне пора идти спать... Я уходила к себе, все в доме спали, и только мой муж бодрствовал за работой до трех-четырех часов ночи".
Это нечастый в жизни Достоевского тихий, спокойный, почти идиллический отрезок времени (зимой выясняется, что Анна Григорьевна вновь ждет ребенка), но похоже, что Федор Михайлович, в общем, всем вокруг довольный, слегка позевывает. А. Г. Достоевская, разумеется, права, что в Старой Руссе не было тех неожиданностей, зачастую неприятных, которые в петербургской жизни выпадали чуть не каждый день, но, возможно, ее мужу именно их и не хватало. И, разумеется, недоставало общения с литературной средой. Во всяком случае, в февральском письме в Петербург Анна Григорьевна наставляет уехавшего супруга довольно настойчиво: "Не распространяйся особенно о скуке в Старой Руссе; я говорила, что мы не скучаем".
Говорила это знакомым во время декабрьской поездки в столицу. Из них двоих она в Петербург поехала первой. Федор Михайлович собирался было и в сентябре, и в начале зимы, но не стал отрываться от наладившегося рабочего порядка. А Анна Григорьевна поехала по своим издательским делам. Она подготовила новое издание "Записок из Мертвого дома". Корректуру она читала в Старой Руссе - ей присылали, "но ко дню выпуска книги в свет мне необходимо было приехать в столицу, для того, чтоб продать некоторое количество экземпляров... раздать книги на комиссию, свести счеты с типографией и пр". Она и проездила неделю, успев за это сжатое время (половину его заняла дорога) все сделать. Иногда - и даже часто - жена Достоевского была очень организованным человеком. К счастью, все- таки не всегда. Она была достаточно противоречива для того, чтобы муж не уставал любить ее, постоянно открывая в ней новое.
На обратном пути Анна Григорьевна ехала ночью на санях по льду Ильмень-озера. Началась вьюга, ямщики потеряли дорогу (собралось несколько троек вместе), "Мы рисковали всю ночь пробыть на жестоком ветру; к счастью, ямщики отпустили поводья, и умные животные, побродив в разные стороны, в конце-концов вывели нас на проторенную дорогу".
Можно представить, как следующим утром дома Анна Григорьевна рассказывала об этом приключении мужу, как он ужасался, и как им обоим было при этом хорошо.
А пока Достоевская находилась в столице, муж отправил ей довольно невеселое письмо: "Не очень-то нас ценят, Аня. Вчера прочел в "Гражданине" (может, и ты уже там слышала), что Лев Толстой продал свой роман в Русский вестник в 40 листов, и он пойдет с января,- по пятьсот рублей с листа, т. е. за 20.000. Мне 250 р. не могли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! Нет, уж слишком меня низко ценят, оттого что работой живу. Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления; он знает, что в Р. Вестнике теперь (т. е. на будущий год) меня не возьмут, так как Русский Вестник завален романами. Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!"
Эти опасения Федора Михайловича не подтвердились: Некрасов в качестве редактора проявил большой такт, В отличие от Каткова он не позволил себе никаких вмешательств в текст романа. Но нельзя сказать, что эти опасения не имели под собой уж никаких оснований. Едва появилось в журнале начало романа с эпизодом в кружке Дергачева - Долгушина, как Михайловский тут же рядом дал разъяснение: "...сцена у Дергачева со всеми ее подробностями имеет чисто эпизодический характер. Будь роман на этом именно мотиве построен, "Отечественные записки" принуждены были бы отказаться от чести видеть на своих страницах произведение г-на Достоевского, даже если бы он был гениальный писатель".
Надо думать, Достоевскому читать это было малоприятно. Ему напоминали, что он в гостях и что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Однако Федор Михайлович нигде не высказывал неудовольствия этой довольно бестактной репликой Михайловского. Очевидно, радушный прием Некрасовым своего нового автора, когда тот, наконец, среди зимы появился в Петербурге и пришел в редакцию "Отечественных записок", перевесил обиду от прямолинейной "принципиальности" выступления его сотрудника.
6 февраля 1875 г. Федор Михайлович извещает жену: "...Вчера первым делом заехал к Некрасову, он ждал меня ужасно, потому что дело не ждет... принял меня чрезвычайно дружески и радушно. Романом он ужасно доволен, хотя 2-й части еще не читал. Но передает отзыв Салтыкова, который читал, и тот очень хвалит. Сам же Некрасов читает, по обыкновению, лишь последнюю корректуру".
Через три дня Достоевский рассказывает о развитии событий уже почти ликующим тоном: "Вчера только что написал и запечатал к тебе письмо, отворилась дверь и вошел Некрасов. Он пришел "чтоб выразить свой восторг по прочтении конца первой части"... "Всю ночь сидел читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе". "И какая, батюшка,* у вас свежесть, (Ему всего более понравилась последняя сцена с Лизой). Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него читал, только в прежнем лучше" (это Некрасов говорит). Сцену самоубийства и рассказ он находит "верхом совершенства". И вообрази: ему нравятся тоже первые две главы. "Всех слабее,- говорит,- у вас восьмая глава" (это та самая, где он спрятался у Татьяны Павловны) - "тут много происшествий чисто внешних" - и что же? Когда я сам перечитывал корректуру, то более всего не понравилась мне самому эта восьмая глава, и я много из нее выбросил. Вообще, Некрасов доволен ужасно. "Я пришел с вами уговориться о дальнейшем. Ради бога, не спешите и не портите, потому что слишком уж хорошо началось..." Затем насчет денег: вам, говорит, следует всего без малого 900; 200 Вы получили, стало быть, следует без малого 700; если к этому прибавить 500 вперед - довольно ли будет?- Я сказал: прибавьте, голубчик, тысячу. Он тотчас согласился. "Я ведь,- говорит,- только ввиду того, что летом, перед поездкой за границу, Вам опять еще пуще понадобится". Одним словом, в результате то, что мною в Отеч. записках дорожат чрезмерно и что Некрасов хочет начать совсем дружеские отношения. Просидел у меня часа 1-1/2..."
* (Наверно, Николай Алексеевич произнес не "батюшка", а обычное свое: "отец".)
Вполне возможно, что если бы не болезнь Николая Алексеевича, то у него с Достоевским и установились бы "совсем дружеские отношения" - насколько это было возможно при разности общественных позиций и их характерах - у обоих не только "трудных", но и "лидерских". Во всяком случае, между ними до самой смерти поэта больше не было никаких недоразумений. Достоевский постоянно навещал Некрасова в последний период его смертельной болезни, а его речь на похоронах поэта и глава о нем в "Дневнике писателя" утверждали законное - великое - место Некрасова в русской поэзий.
Появление "Подростка" в "правительственном вестнике левых" - начало романа было напечатано в январском номере между произведениями Некрасова и Щедрина - неприятно поразило литературное окружение Достоевского, людей однозначно консервативных взглядов, и они не очень скрывали этого от Федора Михайловича. Не без обиды он пишет жене из Петербурга, что Майков "встретил меня по-видимому радушно, но сейчас же увидел я, что сильно со складкой. Вышел и Страхов. Об романе моем ни слова и, видимо, не желая меня огорчать. Об романе Толстого тоже говорили не много, но то, что сказали - выговорили до смешного восторженно. Я, было, заговорил, что если Толстой напечатал в Отеч. записках (статья "О народном образовании" опубликована в сентябрьском номере некрасовского журнала за 1874 г.- П. К.), то почему же обвиняют меня, но Майков сморщился и перебил разговор... Одним словом, видно много нерасположения",
Анна Григорьевна в ответном письме полностью и с жаром поддержала мужа: "Я очень рада, что ты дружески встретился с Некрасовым и что роман ему понравился, а каков прием Майкова и Страхова! Каковы люди!! Мы с тобой и прежде это угадали!"
Это интересно. В общественно-политических взглядах - насколько она проникает в эту сферу - Анна Григорьевна, конечно, куда больше единомысленна со Страховым и Майковым, чем ее муж. Ничего против них, как людей, она вроде бы тоже не должна иметь. Будущего предательства Страхова жена Достоевского в ту пору, понятно, предположить не могла (после смерти мужа она ведь поручила ему составление тома биографии и переписки Федора Михайловича), Что касается Майкова, то Апполон Николаевич, убедившись в семидесятые годы, что Достоевского он мог считать своим полным единомышленником лишь по недоразумению, нередко в душе поражаясь и ужасаясь иным его мнением и поступком, внешне держался с ним по-прежнему: с почтительным уважением друга-поклонника. Он несомненно искренне любил Федора Михайловича, хотя часто не понимал его. Почему же Достоевская так охотно "отмежевывается" от столь респектабельных друзей дома?
Думаю, во-первых, потому, что отчасти Анна Григорьевна - душечка. Но только отчасти, и тут действует и второй мотив: Анна Григорьевна остерегается того, чтобы кто-нибудь не подошел душевно слишком близко к ее мужу, не стал бы для него необходимым. Поэтому, если представляется удобный случай, она тактично напоминает мужу: единственный в мире по-настоящему близкий и верный ему человек - это она, все остальные ненадежны...
За недолгий приезд в столицу Достоевский хочет опять, как в прошлом году, подлечить легкие сжатым воздухом, берет на неделю билеты на сеансы "под колоколом". Время сеансов самое неудобное, с трех до пяти, разбивается день, никуда не успеешь по делам (ведь Федор Михайлович встает поздно). Достоевский досадует, но что делать - в "колокол" он верит. Он носит с собой на сеансы январский номер "Русского вестника". "Роман Толстого читаю только под колоколом, ибо иначе нет времени. Роман довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу".
Достоевский разделяет неприятие "Анны Карениной" с радикальным лагерем журналистики. Литераторам "Отечественных записок" и "Дела" произведение Толстого кажется обыкновенным (при всем таланте автора, который, разумеется, уже никто не отрицает) романом из великосветской жизни, не имеющим отношения к бытию народной России.
Широкая демократическая читательская аудитория оказалась чутче: роман Толстого с первых же номеров журнала читался взахлеб и несколько лет находился в центре внимания читающей России, как в следующие за этим годы - "Братья Карамазовы".
Достоевский относился к роману Льва Толстого и с чувством своего рода соперничества - "Подросток" и "Анна Каренина" печатались параллельно в двух журналах. Федор Михайлович довольно скоро понял, что в данном случае он соревнование проигрывает и это, понятно, невольно наложило свой отпечаток на его восприятие произведения великого современника. Понадобилось время - не такое уж, впрочем, долгое - чтобы Достоевский вполне оценил общественное и эстетическое значение романа Толстого и заявил в "Дневнике писателя": "Анна Каренина" есть совершенство как художественное произведение... и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую минуту не может сравниться..."
Начало "Подростка" критикой и читателями было встречено без единодушия. В переписке современников можно найти полярно противоположные отзывы. Если автор "Морских рассказов" К. М. Станюкевич - демократ и радикал - спрашивает жену: "Читала "Подростка"? Не правда ли, чудо что такое!",- то некий Ф. Н. Катаев, который, по словам его знакомой, сохранившей Это письмо, "не кончил в университете, женился на крестьянке и живет себе честно, благородно около земли", выражается так: "Подросток" Достоевского я не мог понудить себя прочитать; эта каша хуже "Бесов", весь рассказ переполнен какими-то старческими рассуждениями".
Первым печатным отзывом на "Подростка", о котором автор узнал, была статья А. М. Скабичевского (выступившего под псевдонимом Заурядный читатель) в "Биржевых ведомостях". О ней Достоевскому сообщил Страхов. 8 февраля Федор Михайлович пишет жене: "В Биржевых (или в Новом Времени - Страхов не запомнил) он читал на днях статью о "Подростке". Довольно длинную. В ней не то, что хвалят, но говорят, что до сих пор многие принимают типы Достоевского отчасти за фантастические, но, кажется, пора разубедиться и признать, что они глубоко реальные и проч. в этом роде".
Скабичевский, постоянный критик "Отечественных записок" - но всегда на вторых ролях - сначала при Писареве, потом при Михайловском,- в "Биржевку" был "послан" руководителями журнала, когда в газете сменился редактор, вместе с другими авторами "Записок". Имелся план постепенно овладеть газетой и превратить ее в боевой оперативный орган при журнале. Из плана ничего не вышло, газета осталась изданием бледно-розового оттенка (каковой, собственно, был и у писаний самого Скабичевского).
То, что он выбрал псевдоним "Заурядный читатель", говорит, что критик был неглупым человеком. Он очень зауряден во всех своих работах, вполне благопристоен, но совершенно лишен проницательности и самостоятельности. Дюжинный представитель направления. Когда уже в девятисотых годах на Капри Горький, Леонид Андреев и другие "знаньевские" писатели сочиняли пародийную пьесу, высмеивавшую эпигонов народничества, они включили в число персонажей "Тень критика Скабичевского" - вроде тени отца Гамлета. Критик в то время был еще жив.
Потом Достоевский, конечно, сам прочел статью в "Биржевке" - об этом свидетельствуют его записные книжки. Статья называлась длинно и скучно: "Мысли по поводу текущей литературы. Нечто о романах г. Достоевского вообще. "Подросток", роман г. Достоевского, часть первая".
Скабичевский признавал, что "никогда романы г. Достоевского не были столь современны, как именно в настоящее время", соглашался, что в "Подростке" правдиво отражены яркие черты текущей действительности - грюндерский ажиотаж, эпидемия самоубийств и т. п. Однако особенности художественного мира Достоевского, его своеобразие заурядным читателем не понимаются и не принимаются. Они для него слишком незаурядны.
"Вообразите, что искусство не ограничивалось бы только тем, чтобы представить перед вами на сцену грозу как можно натуральнее и заставить вас почувствовать всю прелесть той картины, но поставило бы себе целью произвести над вашею головою настоящую грозу и заставить вас подвергнуться всем ее неприятностям. Представьте себе, что на сцене герои драмы убивали бы друг друга в самом деле, а в представлении сражения над вашими головами свистели бы пули. Очевидно, что нам было бы не до эстетических восторгов и вы бежали бы из театра... Как хотите, а это не искусство..."
Заурядный читатель за искусство привычное и не слишком беспокоящее.
Искусство Достоевского под эти мерки не подходит никак.
Крайней злобностью отличалась статья постоянного критика "Русского вестника" В. Г. Авсеенко в газете "Русский мир". Она была подписана буквами "А. О" и называлась "Очерки текущей литературы". Новогодняя книжка "Отечественных записок". Чем отличается роман г. Достоевского, написанный для этого журнала, от Других его романов, написанных для "Русского вестника". Нечто о плевках, пощечинах и т. п. предметах".
Выходило - отличается тем, что в "Русском вестнике" Катков и его Помощники правили и сокращали "грязные" романы Достоевского, в результате чего они становились несколько приличнее. "Новая редакция, вероятно, оказалась менее взыскательною, и нынче г. Достоевский является в своем собственном, неисправленном виде", и вид этот ужасен. До такой степени, что надо бы тут и власть употребить.
"Если считают ядовитыми для общества сладострастные изображения французских романистов, то еще более ядовитою надо считать литературу, которая держит читателя в смрадной атмосфере подполья и мало-помалу, помимо намерений автора и, быть может, даже вопреки им, притупляет его обоняние, приучает его к этому смрадному воздуху. Тем хуже, когда это маскируется мнимой глубиной психологического анализа и морализацией а-ля Жан-Жак Руссо".
Через месяц Авсеенко откликнулся в той же газете на продолжение романа. В этом отзыве он отчетливо намекает на неприглядную, на его взгляд, биографию романиста: "Читатель продолжает чувствовать себя в нестерпимой атмосфере грязного и мрачного подполья. Его обступает какая-то дикая, каторжная жизнь, где на каждом шагу имеют место явления, присущие острогу или дому терпимости,- явления, изображаемые с тем отпечатком искренности, от которого под конец несказанно гадко становится на душе".
Авсеенко - литератор, которого можно обвинить во многом, но только не в ренегатстве. С младых ногтей он занял место в стане реакции и служил ей от души. Вместе с В. Я. Шульгиным (отцом небезызвестного в нашей истории XX века В. В. Шульгина) он основал на берегах Днепра достойный подголосок катковских "Московских ведомостей" - газету "Киевлянин". Затем ощутил себя деятелем масштаба уже всероссийского...
Федор Михайлович хорошо запомнил выступления Авсеенко и через некоторое время в "Дневнике писателя" буквально уничтожил своего незадачливого критика убийственным сарказмом.
...После февральской поездки в Петербург Достоевский безвыездно работает до мая в Старой Руссе. Вне семьи его контакты здесь очень ограничены. Достоевские наиболее близки с семьей старорусского священника Ивана Ивановича Румянцева - человека умного, доброго, острого, обладавшего характером решительным и независимым. Его любили прихожане и не слишком-то жаловало начальство. Это был собеседник, с которым Федор Михайлович мог разговаривать не только о бытовой стороне жизни. За год до смерти он писал: "Батюшка Румянцев есть мой давний и истинный друг". В свою очередь отец Иоанн хорошо понимал, с кем он "дружит домами". В тот же 1880 г. он говорил в письме к Анне Григорьевне: "Дай бог здоровья Федору Михайловичу. Право же, нет, даже и подходящего сколько-нибудь человека, который бы мог его заменить, хоть отчасти".
Иногда Федор Михайлович, вероятно, беседовал с А. К. Гриббе, в чей дом Достоевские вновь перебрались на лето.
Однако и спокойное течение старорусского жития-бытия не обходилось без вихрей. Несомненно волновал Федора Михайловича обозначившийся еще осенью конфликт с пасынком.
К тому времени уже достаточно определенно можно было сказать, что Павлу Исаеву досталась в жизни судьба неудачника. Не имея образования, настоящей специальности, не отличаясь никакими особенными талантами, он переходил с одного маленького места на службе на другое, ни одним, естественно, не оставался доволен, винил в своих неудачах всех, кроме себя. Но притом самоуверенность пока его не покидала. Его недовольство миром выражалось не в подавленном нытье, а в резких вспышках самоутверждения.
У Исаева уже была семья. В 1874 г. родился второй ребенок. Видимо, по этому поводу он обратился к отчиму за помощью. 10 сентбря Федор Михайлович отвечал ему:
"Посылаю тебе 20 руб. Извини, что не посылаю всех тридцати, но в данный момент совершенно того не могу.
...Поздравляю тебя, голубчик Паша, с дочкой Машей. Равномерно прочел с большим удовольствием то, что ты пишешь о Верочке - что она поздоровела, с зубками и даже начинает ходить. Желаю от души всем вам счастья - тебе, супруге и деткам, тебе же желаю побольше удачи.
Пишешь, что имеешь место, хотя и маленькое. Тришины пишут, однако же, что 50 руб. жалованья... Если такое место имеешь, то и держись за него терпеливо, хотя бы на том основании, что лучше сидя на месте, хотя бы и маленьком, искать большого и лучшего, чем искать не имея совсем места. То, что ты пишешь о неприятности своего положения в последние месяцы от недостатка средств, мне было очень тяжело узнать, и верь, что я о тебе много думал..."
Разумеется, благоразумные увещевания отчима на Исаева не подействовали, пятидесятирублевую службу он бросил, Федору Михайловичу соврал, что получил новое место и в то же время вновь попросил денег. Приходилось ему, видимо, в этот момент действительно совсем худо, маленького ребенка он отдал в воспитательный дом.
Федор Михайлович отвечает ему 4 ноября уже с некоторым, впрочем, сдерживаемым раздражением.
"Если б я и хотел тебе изо всех сил дать просимое тобою, то ни в каком случае не мог бы в настоящих моих обстоятельствах, ибо нет у меня денег, и так сложилось, что до напечатания моей работы в От. Записках неоткуда будет получить. Далеко не уверен, проживу ли на имеемые деньги даже и до половины декабря, а с чем в Петербург отправляюсь - сам не понимаю. Из редакции От. Записок я взял весной 2000 руб. и теперь никаким образом не могу брать вперед, да если и мог бы - не захочу, ибо есть известные отношения, которые надо всегда иметь во внимании.
...Я рад, что тебе удалось место получить, но уверен, что через три-четыре месяца сойдешь и опять куда-нибудь переедешь.
...Посылаю тебе в виду жестокого твоего положения 25 руб. ...Эти 25 рублей точно отрезал от себя ножом - до того я теперь в безденежьи, да и хуже всего, что ни в Петербурге, где все же легче достать в самом крайнем случае, чем здесь...
У всякого в жизни бывают дни, что надо перетерпеть. Я пять лет сряду терпел и ждал, да почище твоего..."
Но письмо Исаева прочитала и Анна Григорьевна - и тоже ответила, не поставив об этом в известность мужа. И уж она-то ответила, раздражения не сдерживая. Оскорбленный Павел тут же вернул эти двадцать пять рублей и потребовал от отчима, чтобы тот переслал назад фотокарточку своей старшей дочери, ранее подаренную Федору Михайловичу.
Достоевский отвечает на это, вероятно, весьма резкое послание пасынка мягко и даже, мне кажется, с некоторым ощущением вины.
"Если Анна Григорьевна прислала тебе неприятное для тебя письмо, то смешивать нас обоих в этом деле ты не имел никакого права. Ты имел дело со мной, получал деньги от меня, а не от нее, тем более что я о письме ее к тебе не знал ничего...
...Имеешь ли ты понятие о воспитательном доме и о воспитании новорожденного у чухонки, среди сора, грязи, вони, щипков и, может быть, побои: верная смерть. Друг мой Паша, я тебя не укоряю, хотя и не могу оставаться хладнокровным. Ведь не отдал же я тебя, всего только пасынка, куда-нибудь в учение, в люди, в сапожники, а держал, воспитывал, учил, да и теперь о тебе старался, писал за тебя письма или ходил просить о тебе бог знает каких людей - что для меня нож вострый иногда...
Да и об Анне Григорьевне ты бы мог в письме своем ко мне удержаться от таких резких выражений, как, например: "...на присланное супругою Вашею письмо, в котором она, выходя из всяких границ приличий, наговорила мне оскорблений..." и т. д.
Посылаю тебе карточку Верочки. Если ты хотел радикально разорвать со мною, то пусть судит тебя собственное сердце, если же нет, то продолжай уведомлять иногда о себе; я в судьбе твоей всегда принимал искреннее участие.
Впрочем, ничего не навязываю, как хочешь".
Письмо подписано: "Тебя любящий Ф. Достоевский".
Разрыва не произошло, это видно уже из того, что в феврале следующего года Федор Михайлович посылает Исаеву в Москву 30 рублей. На этот раз он несомненно досадует, что пасынок никак не угомонится. Его, в частности, весьма беспокоит, что Павел, задолжав Елене Павловне Ивановой, будет ждать уплаты долга от него. К этой женщине, которой он когда-то предлагал стать его женой, он продолжал относиться очень дружески, высоко ценил ее душевные качества и весьма боялся по милости пасынка оказаться перед ней в неудобном положении: "Не должай более Елене Павловне и старайся ей возвратить хоть помаленьку. Нельзя пользоваться до такой огромной суммы добротой этой деликатнейшей и добрейшей женщины".
Федор Михайлович довольно сердито и обиженно указывает Исаеву на нелепость и бестактность его поведения: "Отослав 25 руб. и даже после письма моего не пишешь, отговариваясь делами (которых у тебя не было, ибо ты только теперь поступил на службу).. Ты же, фыркая на меня, даже и не подумал, что я могу, наконец, потерять терпение: "Когда надо, напишу ему, и он опять для меня все сделает",- вот так ты, вероятно, думаешь обо мне. Если ты теперь написал мне, то, наверное, потому что понадобились деньги".
Но, сердясь и обижаясь, Федор Михайлович эти деньги все-таки послал...
Но в конце концов и его долготерпению пришел конец. На очередную денежную просьбу Исаева в январе 1876 г. он отвечает сухо, холодно, почти словно чужому:
"Любезнейший Павел Александрович, я посылаю тебе просимые 30 р. ...
Ты пишешь, что писал ко мне два письма. Я ни одного не получал, да и, признаюсь тебе, это даже невероятно: почему всякое письмо ко мне доходит, а твои два ко мне не дошли?
...Посылая тебе 30 р., отымаю у несчастных детей моих. Я знаю, что скоро умру, а когда они останутся без меня, то ни одна рука не подаст им гроша. Я же продолжал до сих пор платить старые долги по журналу и еще месяц тому назад заплатил 1100 р. Евг. Печаткину, за поставленную на журнал бумагу, по документам, принятым мною на себя за чужих... Сверх того слышал, что в Москве осуждали меня за то, что "я тебя бросил и тебе не помогаю..."
Когда твоя мать умирала, то сказала мне: "Не оставь Пашу". Я тебя не оставлял до сих пор, но теперь тебе близь 30-ти лет и в обстоятельствах твоей жизни виноват не я. Полагаю, что могу уже больше и не помогать тебе, имея своих маленьких детей, ничем неповинных. Это знай.
Я полагаю, что с тобой происходит нечто странное: заранее уведомляешь, что хоть и получишь деньги, но отвечать не будешь, потому что завален делами. Но ведь это дико.
Если ты забыл поклониться в письме жене моей, то мог бы хоть прислать поцелуй моим детям".
Федор Михайлович, видимо, не помнит: в предыдущем письме он предупреждал пасынка относительно Анны Григорьевны: "Ни поклонов, ни извинений твоих ей не нужно; знай это твердо".
Настроение Достоевского отдает влиянием Анны Григорьевны; что недошедшие до адресата письма Исаева изъяла именно она, разумеется, сомневаться не приходится: так она поступала и несколько лет назад, еще в Женеве. Однако теперь, конечно, и иждивенчество тридцатилетнего Павла Исаева не вызывает особой симпатии. Очевидно, проблема инфантилизма взрослых детей тоже изобретена не в двадцатом веке.
Окончательно отношения все-таки не было разорваны, но в последние годы жизни Федора Михайловича пасынок значил для него немного, и Анна Григорьевна по его поводу могла не волноваться (однако порой все же волновалась).
В том году Достоевский едет в Эмс раньше, чем в предыдущем - уже в конце мая (по старому стилю) он на курорте. Продолжаются прошлогодние мучения: изменение режима и побочное действие минеральных вод делают его нестерпимо раздражительным и малоработоспособным: "Про работу мою думаю так, что пропало дело: начал писать, но чтоб я поспел к 25 июля доставить в редакцию, то этого, видимо, быть не может. А не поспею доставить, тогда Некрасов рассердится и денег не даст в самое нужное время: да и роману плохо". Достоевского даже пугают некоторые собственные поступки, вызванные болезненным состоянием: "...не далее как вчера, вместо своего отеля... вошел рядом в отель... взял с доски мой ключ, т. е. 10 №, поднялся в 3-й этаж и начинаю отворять мой 10-й... Но хозяйка и служанка прибежали и объяснили мне, что я живу не здесь, а рядом... Хорошо еще, что они уже узнали меня в лицо, а то, конечно, могли принять за вора".
На этот раз русских знакомых нет совсем; тем более необходимы вести из дому. Но с письмами происходит нечто странное: они неправдоподобно задерживаются, И Федор Михайлович начинает постепенно догадываться, в чем дело. 7(19) июня он пишет Анне Григорьевне: "Прошу тебя, расспроси в Старорусском почтамте и внуши им: что же это такое? Уж не читает ли кто наших писем? Смешно". Анна Григорьевна в ответ 12 июня тоже подходит к истине: "Уж не Готский ли распорядился доставлять ему мои письма ради наблюдения..."
Федор Михайлович - 18(30) июня: "Ясное дело, что письма в старорусском почтамте задерживают и непременно вскрывают, и очень может быть, что Готский..."
Вскрывал и читал письма действительно старорусский исправник Готский, человек ограниченный и самодовольный, однако поступал он так не по собственной инициативе. По распоряжению высших властей Достоевский продолжал состоять под "негласным надзором". Позже Готский показал Анне Григорьевне - разумеется, не раскрывая папки,- увесистое досье на ее мужа и сообщил, что он лично своим поднадзорным доволен.
Это произвело на Достоевского очень тягостное, угнетающее впечатление.
Он и позже полагал, что продолжает оставаться под надзором и еще за год до смерти хлопотал о его снятии через влиятельных знакомых. В действительности же надзор был отменен в том же 1875 году.
Федор Михайлович считал, что он всей своей сегодняшней деятельностью энергично служит царю и только тупостью других, официальных царевых слуг можно объяснить полицейскую слежку за ним. На самом деле ничего нелогичного в действиях полиции в данном случае найти нельзя. Нелогично скорей как раз, что слежку отменили, но полиция при всем своем гоноре обычно лишь служанка бюрократии. А правящая бюрократия редко отличается проницательностью.
В известном разговоре с А. С. Сувориным - мы потом еще будем обязаны вернуться к нему - монархист Достоевский сказал, что не стал бы доносить даже на цареубийцу и даже если бы знал, что покушение произойдет "сейчас". Это было произнесено наедине с собеседником, но о гнусности политического доноса Федор Михайлович не раз говорил и в своих перлюстрировавшихся письмах. В "Подростке" окончательное падение князя Сергея Сокольского происходит, когда он из-за ревности "представляет по начальству" случайно попавшую ему в руки крамольную рукопись Васина. Между тем, вовсе не исключалось, что писатель, имевший в последние годы жизни неслыханную популярность во многих слоях общества, может оказаться в каких-то контактах с революционным подпольем. Этого, по-видимому, не произошло, но Достоевский на такие контакты, вероятно, пошел бы - хотя б чтоб поспорить, попытаться переубедить. Даже на этот случай слежка могла оказаться нелишней, разумеется, с полицейской точки зрения.
К концу пребывания в Эмсе случилось странное недоразумение, попортившее много крови и Федору Михайловичу и, особенно, Анне Григорьевне. Утром 23 июня она получила из Петербурга письмо от адвоката, занимавшегося имущественными делами Достоевских. Он спрашивал: правда ли, что Федор Михайлович заболел так серьезно, как сообщают "Санкт-Петербургские ведомости". Анна Григорьевна в страшной тревоге помчалась в читальню и убедилась, что в этой газете, в номере за 20 июня есть заметка, где сказано: "известный писатель Ф. М. Достоевский серьезно захворал".
Анна Григорьевна была в панике. Она дала телеграмму в Эмс, а в ожидании ответа писала мужу лихорадочное письмо: "...Телеграмма подана в 10 час. утра, а ответ может придти сегодня поздно вечером или завтра утром. Сегодня я плакала и мучилась бог знает как и одно время боялась, чтоб это не повлияло и чтоб не случились раньше роды... Господи, как я терзаюсь и беспокоюсь! Неужели это правда, и ты действительно опасно болен? Я не знаю, что делать, как поступить. Если получу телеграмму, что ты действительно болен, то поеду к тебе, иначе я с ума сойду от беспокойства. Господи, господи, сжалься над нами, не посылай нам такого несчастия!"
Поездка в Эмс при состоянии Анны Григорьевны, конечно, могла кончиться катастрофически. К счастью, вечером того же дня принесли раздраженную телеграмму мужа: "Я вполне здоров; почему спрашиваете. Пиши письмо каждые три дня. Достоевский".
Тайна появления в газете ложной информации так и осталась неразгаданной.
На обратном пути Достоевский встретил П. В. Анненкова, конфидента Тургенева, и передал ему для Ивана Сергеевича пятьдесят талеров долга.
Спустя месяц после возвращения Федора Михайловича к семье, Анна Григорьевна благополучно родила. Второго сына назвали Алексеем. Этим именем не крестили ни в роду Достоевских, ни в роду Сниткиных. Видимо, оно особенно нравилось супругам (в "Воспоминиях" Анна Григорьевна приписывает выбор имени целиком мужу, но если она на него согласилась, значит, оно и ее привлекало. В письме из Эмса Федор Михайлович предлагал: если будет девочка, назовем Анной. Но будущая мать отклонила это - грациозно, но решительно: "Благодарю тебя, мое дорогое и милое сокровище, что ты пожелал назвать нашу будущую девочку Анной, но имя это самое мое нелюбимое, а потому и назовем ее иначе").
Прожили еще месяц с небольшим в Старой Руссе и перебрались в столицу. Дорога выпала с разными приключениями. Скажем, в Новгороде на вокзале среди ночи обнаружили, что пропал один из чемоданов - и, самое страшное, именно тот, где лежала рукопись продолжения романа и все подготовительные материалы к нему.
Когда прошло первое потрясение, Анна Григорьевна решила, что чемодан, возможно, остался на пристани. Ничего не сказав мужу, сидевшему с детьми, женщина с трудом отыскала извозчика, который согласился ехать через весь город. "Пока ехали городом, то при фонарях и прохожих было не страшно. Но когда переехали Волховский мост и завернули направо, мимо каких-то длинных амбаров, то у меня захолонуло на сердце: тут, в темноте, в углублении амбаров, казалось, прятались люди, и даже двое каких-то оборванцев стали за нами бежать.
На пристани пропажа, к счастью, нашлась. Но извозчик отказывался отойти от пролетки: "Сами видите, какие здесь места, сойду - и лошадь угонят!"
Анне Григорьевне пришлось самой тащить волоком тяжеленный чемодан в темноте по бесконечным мосткам над водой. Когда Достоевской приходилось защищать интересы мужа и семьи у нее всегда в достатке находилось храбрости и решительности.
"Когда я рассказала Федору Михайловичу все мои похождения, он пришел в ужас и назвал меня безумной".
Но, надо полагать, и гордился женой.
В Петербурге Достоевские сняли квартиру в доме купца Струбинского - на углу Греческого проспекта и Пятой Рождественской улицы. Здесь и был дописан роман.
К концу публикации "Подростка" в журнале его автор убедился, что большого читательского успеха роман не имеет. Не были встречены похвалами, разумеется, и "Бесы", но шум они при своем печатанье, особенно при окончании его, подняли большой. О новом романе и этого сказать было нельзя.
Ныне "Подросток" привычно перечисляется в составе пятикнижия великих романов-трагедий Достоевского, и это справедливо: идейно-философская проблематика произведения так же глубока и содержательна, как и в других гениальных творениях позднего периода писателя Но широкой аудиторией он все же читается меньше, чем "Преступление и наказание" или "Идиот", "песы" или "Братья Карамазовы", что тоже закономерно: в этом романе нет такой законченной художественной целостности, того совершенного единства формы и содержания, как в тех четырех шедеврах. Фабула "Подростка" во многом нейтральна по отношению к его идейному содержанию, событийный ряд, в основном строющиися по линии "документа"- похищенного письма Ахмаковой, не может стать надежным фундаментом для огромного груза философских проблем, поднятых писателем. История с "документом"- это фабула для романов не Достоевского, а Шеллер-Михайлова. Эти сейчас совершенно забытые романы в то время пользовались большой популярностью. ("Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки",- перечислял сюжетные пружины романов Шеллер-Михайлова Ю. Олеша).
В. Я. Кирпотин говорит о Достоевском в работе "Жанровые особенности романа "Подросток": "...Он писал мирообъемлющий роман, роман о кризисе, который переживали и Россия, и Европа, о перспективе грядущего, стучавшегося в двери, о выборе программы и пути в мире, стремительно близящемся к финальным катастрофам... Однако "ротшильдовская", "пискарескная"* и узнавательная часть романа не слились между собой воедино, в одну единовременную "пробу": при чтении явно ощущается некоторая внеположенность их друг другу".
* ("Пискарескная" - принадлежащая к жанру "плутовского романа".)
"Подросток" - это, прежде всего, роман о беспорядке ("Беспорядок" - один из первых вариантов его заглавия) в мире, взбаламученном грандиозными переменами - и свершившимися, и грозно предчувствуемыми. "Человечество накануне своего перерождения, которое уже началось",- убежденно утверждает один из персонажей "Подростка". И о надежде, что душа человеческая, молодость человеческая этот беспорядок преодолеет, выйдет из него несломленной.
Сама коротенькая биография главного героя романа Аркадия отражение "беспорядка", происходящего в России. "Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванович Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я законнорожденный, хотя я в высшей степени незаконный сын..."
Аркадий - дитя "случайного семейства". Отец Аркадия барин, помещик Версилов, а. мать - его крепостная. Но и этого своего "случайного семейства" подросток почти не знает. "Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а просто так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в путешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не видел моей матери, кроме двух-трех случаев мельком".
Происхождение из "случайного семейства" лишает Аркадия сколько-нибудь нормального детства и отрочества. Формально Версилов обеспечивает ребенку безбедное проживание в пансионе и образование, на самом же деле его небрежная забота оборачивается для Аркадия непрестанными унижениями, которые мучительно ранят его складывающуюся душу. Она искажена ими, и к юности Аркадий, настрадавшийся от бедности и одиночества, выдумывает себе "идею" "стать Ротшильдом".
В этой "идее" уловлена одна из главных черт становящегося капиталистического мира - всепобеждающая власть денег, которые вытесняют из круга межличностных отношений все подлинно человеческие чувства, мистификаторски присваивают себе все то, что раньше считалось личным достоинством человека. Аркадий говорит об этом тонко и вдохновенно.
"В том-то и "идея" моя, в том-то и сила ее, что деньги это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может, и не ничтожество, но я, например, знаю по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат как Ротшильд - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин - только свистни - налетят ко мне со своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня подконец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу - и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон - и я затемнен, а чуть я Ротшильд - где Пирон, да может быть, где и Талейран?"
Подросток глубоко увлечен своей "ротшильдовской идеей".
Но, в отличие от Раскольникова или, скажем, Петра Верховенского, которые, подчиняясь своей идее, немедленно и не считаясь ни с чем, приступают к ее осуществлению, Подросток лишь, так сказать, лелеет ее в мечтах. Единственная попытка сделать шаг к ее реализации - покупка и перепродажа на аукционе дешевенького альбомчика для стихов - выглядит комически и сразу низводит "идею" с котурнов, на которых она предстает Подростку в его воображении, на почву житейской пошлости. Человек, выкупающий у Аркадия этот грошовый альбомчик, чем-то дорогой для него, за учетверенную и все-таки при этом мизерную цену, имеет право видеть в Подростке мелкого мазурика.
"- Так вы Ротшильд, что ли?- крикнул он мне с негодованием, как дураку".
Психологически это понятно: Аркадий, юноша нравственно здоровый, не мог оказаться всерьез поглощенным "ротшильдовской идеей". И потому "ротшильдовская идея" и не смогла выстроить в произведении основной сюжетной линии.
Подросток мечется среди хитросплетений, в которые запутывает неприглядная действительность близких ему людей, больно ударяется об углы этой действительности, падает и поднимается, мучительно ищет ответы на "роковые вопросы"... Он становится зрелее, душевно богаче, он не сломался душой - но вместе с тем и не нашел окончательных ответов, не обрел той идеи, которая могла бы полностью вытеснить в его сознании "ротшильдовскую". По сути дела его духовный путь только начинается.
Однако, характерно, что на этом пути его интерес все время направлен в одну сторону. Даже при том огромном внимании, которое вызывают у него все "теоретические" высказывания его настоящего отца, Версилова, скажем, мысли последнего о новой роли и новом значении дворянства его не задевают. Он слушает их, запоминает, но - весьма равнодушно (может быть, чувствует, что это боковое русло для течения мысли Версилова,- погуляв по нему, она вернется в основное). Однако есть комплекс идей, к которому Подростка неудержимо влечет "нутром", хотя сознанием он часто отталкивается от них, противится их влечению. Это идеи социализма и коммунизма (разумеется, у Достоевского речь могла идти лишь об утопическом социализме и коммунизме).
Собираясь впервые посетить кружок дергачевцев, Аркадий признается, что он "еще в Москве их боялся": "Я знал, что они (то есть они или другие в этом роде - это все равно) - диалектики и, пожалуй, разобьют "мою идею". Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они... могли мне сами сказать что-нибудь, отчего бы я сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее". Т. е. Аркадий боится, что социалистические идеи при лучшем знакомстве с ними окажутся для него более притягательными...
Подросток в первый раз встречается и подолгу разговаривает со своим юридическим отцом Макаром Ивановичем Долгоруким, который, расставшись с женой, всю оставшуюся жизнь ходит по Руси странником. Юноша слышит от него его исповедование веры: "Деньги хоть не бог, а все же полбога - великое искушение... То ли у Христа: "Поди и раздай твое богатство и стань всем слуга". И станешь богат паче прежнего в бессчетно раз; ибо не пищею только, не платьями ценными, но гордостью и независимостью счастлив будешь, а умножившеюся бессчетно любовью. Уж не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый мир приобретаешь! Ныне без сытости собираем и с безумием расточаем, а тогда не будет ни сирот, ни нищих, ибо все мои, все родные, всех приобрел, всех до единого купил".
Христианство Макара Ивановича, в отличие от ортодоксального православия, утверждает земной братский рай в этом, а не потустороннем мире.
Аркадий слышит в этих словах нечто знакомое.
"- Макар Иванович!- прервал я его вдруг, сам разгорячась без всякой меры (я помню тот вечер),- да ведь вы коммунизм, коли так, проповедуете.
И так как он решительно ничего не знал про коммунистическое учение, да и само слово в первый раз услыхал, то я тут же стал ему излагать все, что знал на эту тему. Признаюсь, я знал мало и сбивчиво, да и теперь не совсем компетентен, но что знал, то изложил с величайшим жаром, несмотря ни на что. До сих пор вспоминаю с удовольствием о чрезвычайном впечатлении, которое я произвел на старика. Это было даже не впечатление, а почти потрясение. При сем он страшно интересовался историческими подробностями: "Где? Как? Кто устроил? Кто сказал?"
Но особенно важны и значительны для Подростка разговоры с Версиловым о будущем человечества. Разумеется, Версилов "кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется", так как признается сам: "Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположных чувства в одно и то же время - и уж, конечно, не по моей воле". Подобно Ставрогину он ни холоден, ни горяч. Но ставрогинского равнодушия к человеку у него нет. В скептическую минуту он может высказать мысль о вечном социальном круговороте: "О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но, наконец, я таки вымучил из него однажды несколько слов:
- Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно,- проговорил он раз, - Просто-напросто все государства, несмотря на все балансы в бюджетах и на "отсутствие дефицитов", un beau matin запутаются окончательно и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого обновиться во всеобщем банкротстве. Между тем весь консервативный элемент всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и банкротства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать, всеобщее окисление... а затем все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели, то есть все нищие, естественно, не захотят участвовать в окислении... Начнется борьба, и после семидесяти семи поражений нищие уничтожат акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же, разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может, и нет. Вернее, что тоже обанкротятся".
Однако мысль о фатальном и бессмысленном круговороте истории не задевает Аркадия. Да и сам Версилов выражает ее весьма бесстрастно. Зато с какой страстью, с каким легко ощущаемым чувством восхищения высказывает он идею прямо противоположную - о грядущем "золотом веке".
"Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть!"
Осуществима ли она? Да, отвечает Версилов, в полном противоречии с прежним своим положением о неизбежной смене одних "акционеров" другими. Мало того - Версилов полагает: "Золотой век" может быть создан без веры в бога, создан атеистическим обществом.
"Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную... Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле - ему как отец и мать".
Трудно сомневаться, какое именно общественное устройство имеется в виду. В черновых записях Достоевский окончательно расшифровывает это: "Версилов о неминуемости коммунизма. Жизнь людей разделяется на две стороны: историческую и ту, какая должна быть (оправданную Христом, явившемся во плоти человеческой). Та и другая стороны имеют неизменные законы. По этим законам коммунизм восторжествует (правы ли, виноваты ли коммунисты). Но их торжество будет самою крайнею точкою удаления от царства небесного. Но торжества надо ждать".
Почему здесь "крайняя точка удаления"? Очевидно, Достоевский, основываясь на своем представлении о коммунизме, полученном из знакомства с утопическими теориями Э. Кабе и т. п., боится, что атеистический коммунизм откажется, удовлетворив физические потребности человека, от поисков "высшей идеи", которая человечеству необходима. О том, что она обязательна, Версилов много говорит Аркадию. Подросток спрашивает его:
"- Ну в чем же великая мысль?
- Ну, обратить камни в хлебы - вот великая мысль.
- Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь, скажите же: самая великая?
- Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не вспомнит, напротив, тотчас скажет: "Ну вот я наелся, а теперь что делать?" Вопрос остается вековечно открытым".
Удовлетворить физические потребности каждого человека, накормить голодных и одеть раздетых - это великая задача. Разумеется, Достоевский (вряд ли нужно оговаривать, что в данном случае Версилов выражает его мысли) это превосходно понимает. Но вместе с тем он понимает, что для прихода подлинного "золотого века" одной всеобщей сытости мало. Утопическая Икария Этьена Кабе - государство, где нет голодных, и вместе с тем государство весьма консервативное и скучное. Для сохранения статус-кво и пресечения всяких опасных новшеств в икарийском братстве даже учреждена многочисленная полиция.
Вульгарный материализм Бюхнера и Фохта (его философия оказывала определенное воздействие на русскую молодежь того времени, правда, в 70-х гг ее влияние уже падало) утверждал, что поступки человека определяются исключительно необходимостью удовлетворять свои физиологические потребности. Голод, секс, страх лежат в основе любого человеческого действия. Достоевский зло смеялся над этим представлением. Он видел, что не в меньшей мере человеческая личность руководствуется и другими стремлениями - неутомляемой жаждой познания, страстным желанием нормального, гармонического общения с себе подобными.
Некоторые исследователи утверждали, что у Достоевского люди в "золотом веке" ведут только гедонистическую, потребительскую жизнь. Это не так - ведь Версилов говорит и об одухотворенном труде ("они работали бы друг на друга") и о страстном познании природы. Но в его словах очень заметна элегическая интонация - он словно не верит в прочность изображенного им бытия. У людей его бесспорно есть "великая идея", но похоже, что и это - "второстепенная великая идея", подменившая собой настоящую, высшую. Почему? По Достоевскому - потому, что этот "золотой век" - атеистичен.
"Высшая великая идея", о которой говорит Версилов и о которой постоянно думает его автор - это, разумеется, идея бессмертия человечества. Достоевский - здесь его мышление традиционно - не может связать атеизма с идеей бессмертия. Между тем как раз в те годы в России разрабатывал свое учение Н. Ф. Федоров. Когда через несколько лет Федор Михайлович получил некоторое представление об этом учении, оно его поразило - в том числе, и близостью к его мыслям (на самом деле в ней не было ничего удивительного, так как творчество великого писателя - несомненно, один из главных источников, питающих мыслителя Федорова).
Русский философ говорит о победе над смертью как о главной грядущей задаче человечества. Но к обретению бессмертия и "воскрешению отцов" бог отношения не имеет. Это должно сделать само человечество, его мысль, его руки. Это единственная конечная задача, достойная людей. Как она будет выполнена, мы не можем сказать сейчас и, возможно, не сможем сделать этого и через тысячи лет, но что путь к этому лежит через обретение всечеловеческого братства - и не только в пространстве, но и во времени: в единении с прошлым - и через овладение тайнами природы в космическом масштабе и использование их - "регуляцию природы" - это несомненно.
"Как ни глубоки причины смертности, смертность не изначальна; она не представляет безусловной необходимости. Слепая сила, в зависимости от которой находится разумное существо, сама может быть управляема разумом".
В мировоззрении Н. Ф. Федорова немало идеалистических с философской и реакционных с общественной стороны моментов. Но это именно "моменты", а живое творческое содержание его идей сохранило свое значение до наших дней. Более того - многое мы заново понимаем в них именно в космический век. Известно определенное влияние трудов Федорова на А. М. Горького и К. Э. Циолковского.
Н. Ф. Федорову было присуще космическое мышление - явление в девятнадцатом веке, когда возможность выхода человека в космос казалось фантастической, весьма нечастое. Но Достоевскому оно тоже было свойственно, и особенно усилились его элементы в произведениях последних лет писателя. В полную меру это сказалось в "Братьях Карамазовых". Но хочется обратить внимание на один маленький эпизод в "Подростке", когда Аркадий и его сестра Лиза, впервые разговорившиеся по душам, радостные от сознания внутренней близости, по-молодому свежие, идут по улице, и Лиза вдруг вспоминает о несчастной Оле, покончившей с собой из-за страшного безвыхода, из-за того, что "пойти некуда". Лиза говорит: "Знаешь, даже грешно, что мы с тобой идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой..."
Это удивительное представление о погибшей человеческой душе, совершающей физическое путешествие в реальном космическом мраке, предвещает строки Маяковского из стихотворения на смерть Есенина: "Вы ушли, как говорится, в мир иной. Пустота. Летите, в звезды врезываясь..."
У Маяковского, как известно, много реминисценций, связанных с творчеством Достоевского, но эта, кажется, не отмечена.
Для характеристики внимания Достоевского к новым достижениям науки представляет интерес и такая реплика Аркадия: "...а теперь так даже и состав отдаленнейших звезд известен". Тогда открытие спектрального анализа было новинкой. Незадолго перед этим основатель позитивистской школы в философии Огюст Конт в качестве примера непознаваемости мира указывал как раз на то, что человек никогда не сможет узнать химического состава звезд.
В образе Версилова автор "Подростка" вновь обращается к человеку поколения сороковых годов, рядовому человеку генерации Грановского, Герцена, Белинского. Но, в отличие от Степана Трофимовича Верховенского оправдательный приговор здесь выносится значительно быстрее, и сатира в качестве прокурора почти не выступает. Конечно, романист отмечает и барски-инфантильный эгоизм Версилова, и его практическую пассивность, и то, что он "ни холоден, ни горяч". Но Версилов, "дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар", действительно, а не на словах принадлежит к передовой "тысяче" общества, и Достоевский имел право передать этому своему герою собственные верования в то, что "высшая русская мысль есть всепримирение идей". "У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в делом мире,- тип всемирного боления за всех". Осуждая человеческие слабости Версилова, Достоевский вместе с тем гордится тем, что его герой с полным основанием говорит о себе; "Я во Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым наиболее русский. Тем самым - я настоящий русский. И наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль".
Через несколько лет идея о мировой всеотзывчивости русского человека мощно прозвучит в речи о Пушкине уже прямо от имени самого Достоевского,
...Если для передовой тысячи русских людей родны и драгоценны мысль Европы, ее наука и искусство, то российские "грюндеры" осваивают иной европейский опыт, опыт европейского капитализма, осваивают и по- своему даже осмысливают.
Ростовщик (нового, нетрадиционного типа) и аферист Стебельков рассуждает косноязычно, но крайне любопытно: "Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция - это первый человек, а Наполеон - второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек".
Это замечание совершенно верно с исторической точки зрения: Великая французская буржуазно-демократическая революция провозгласила свободу, равенство и братство всех людей, во имя этого лозунга гибли миллионы, а плодами победы воспользовалась только буржуазия и ее выразитель - Наполеон. Для благополучного россиянина 70-х годов XIX века Стебелькова здесь - исторический опыт. Он понимает, что ныне существующая царская Россия не вечна, он присматривается к дергачевцам - кто знает, может, они и победят и станут на время "первым человеком". Но в любом случае необходимо обойти их и стать первым человеком самому!
Упреки в натурализме несколько задевали Достоевского, но не особенно, ибо он не находил в них ничего справедливого. По поводу статьи Скабичевского он записал: "Говорили, что я изображал гром настоящий, дождь настоящий, как на сцене. Где же?" Разумеется, поэтика "Подростка" предельно далека от натуралистической. Это тот же "фантастический реализм", где сквозь массу подлинных реалий быта российской императорской столицы в семидесятые годы* постоянно сквозит нечто обобщенное до символа. Версилов говорит Аркадию, что ему нравится атмосфера грязных дешевых трактиров: "...Я люблю иногда от скуки... от ужасной душевной скуки... заходить в разные вот эти клоаки. Это обстановка, эта заикающаяся ария из "Лючии", эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной - все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим".
* (Вот маленький пример. В романе Версилов читает домашним газетное объявление и комментирует его: "Вот слушайте: "Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и дает уроки арифметики",- одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет - в учебные заведения - так уж, конечно, и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это - это уж чистый голод, это уже последняя степень нужды". Так начинается сюжетная линия самоубийцы Оли. Объявление, конечно, по тем временам обычное, но этого мало - в записной книжке Достоевского, относящейся к тому времени, есть адрес "Студентка Долганова, Кавалергардская улица, дом № 6, квартира № 9, Пески (И. В. просит работы, на руках маленькие брат и сестра)".)
Проза пошлости, граничащая с гротескным, надбытовым - это постоянное ощущение жизни не только у Версилова, но и у Аркадия. Неслучайно Подростку передана в третий раз возникающая в творчестве писателя картина сверхестественно исчезающего Петербурга.
"...Считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре,- чуть ли не самым фантастическим в мире... В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, поднимется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"
...Кстати, если уж мы заговорили о реминисценциях "Подростка" в советской литературе, то надобно при- вести еще одну, как будто тоже пока не отмеченную. Это небольшой эпизод со старым князем Сокольским.
"А хозяин, как нарочно, пустился опять толковать о спиритизме и о каких-то фокусах, которые будто бы сам видел в представлении, а именно как один приезжий шарлатан, будто бы, при всей публике отрезывал человеческие головы, так что кровь лилась, и все видели, и потом приставлял их опять к шее, и что, будто бы они прирастали, тоже при всей публике, и что, будто бы, все это произошло в пятьдесят девятом году. Князь так испугался, а вместе с тем пришел почему-то в такое негодование, что Анна Андреевна принуждена была немедленно удалить рассказчика".
В одной из подготовительных записей к роману, связанных с характеристикой Версилова, как известно, упоминается имя Ч. Ч. Валиханова. Вот в каком контексте оно названо: "...все рассказывает как загаливался (страшное простодушие, Валиханов, обаяние) ..."
И. Стрелкова со страстью доказывала в своих работах, что слова "страшное простодушие" не могут иметь прямого отношения к Чокану Чингисовичу - он аристократ по рождению, его с детства учили навыкам повелевать, какое же может быть простодушие? Сначала я соглашался с этим, однако потом обратил внимание, что у создателя князя Мышкина определение "простодушие", "простодушный" никогда не имеют пренебрежительного или снисходительного оттенка, это эпитет безусловно позитивный, он характеризует лишь душевную чистоту - и ничего больше. В письмах из Эмса Федор Михайлович называет простодушным понравившегося ему молодого человека, прокурора по должности, хотя "прокурор" и "простодушие", на первый взгляд тоже не очень вяжутся. Да Достоевский и Пушкина, перед которым преклонялся, называл простодушным.
С другой стороны, мы ведь знаем, что Чокан Валиханов был человеком высокой и прямой честности, он немало страдал от интриг завистников, проходимцев и карьеристов, однако сам никогда ни в каких интригах замешан не был - и не мог быть по свойствам своего характера. Это ли не "простодушие" - с точки зрения того мира, в котором он жил?
В комментариях к академическому собранию сочинений Ф. М. Достоевского (т. XVII) есть совершенно ошибочные положения. Там сказано: "Прослеживая эволюцию, которую претерпел Валиханов на грани 60-х годов, А. С. Долинин показывает, что в воображении Достоевского в период, когда первоначальный образ Версилова смягчается, возникает "поздний" Валиханов, несмотря на "гусарские разговоры" и "темные страсти", сохранивший душевное обаяние и простодушие".
А. С. Долинину было простительно ошибаться - когда он писал книгу о "Подростке", биографию Чокана знали недостаточно. Но зачем потребовалось это повторять в 1976 году, когда вышел том академического издания? К той поре о жизни Валиханова рассказывала уже не одна биографическая книга, были опубликованы многие его письма.
Не было ни "эволюции", в том смысле, как ее представлял А. С. Долинин, не было и "темных страстей", совсем неверно, что, дескать, Валиханов "погибал, действительно, оттого, что не умел бережно обходиться с собой".
Вся эта версия идет от воспоминаний Н. М. Ядринцева, который, непонятно почему впав вдруг в пуризм, увидел в "гусарских разговорах" (они-то, действительно происходили), в "загаливании" (оно было, в сущности, не слишком красивым, но вполне безобидным "трепом" очень молодых людей, хваставшихся якобы совершенными "ужасными поступками") нечто "погибельное"? Кстати, есть мемуары о самом Ядринцеве, где его какой- то пурист в свою очередь обвиняет в легкомысленном поведении, недостойном столь идейного человека (любил, мол, хорошо одеваться). Что же - принимать эти "свидетельства" с академической серьезностью?
И Валиханов погиб в тридцать лет, и Ядринцев покончил с собой - да не от того, совсем не от того, что хотели им приписать "очевидцы". Другие тут "имели место" обстоятельства.
Достоевский, в кружке которого Чокан часто бывал в 1860 году, "гусарский треп", происходивший там, разумеется, всерьез не воспринимал. Факт этих россказней - в них, надо думать, было немало остроумного - остался в памяти, но никак не влиял на восприятие Федором Михайловичем личности его друга-казаха. Он запомнил Чокана как прекрасного человека и внес частичку его души в образ Версилова, именно тогда, когда вынес своему герою оправдательный приговор.