Толкотня была страшная, а
моя тоска была невыносимая...
Из писем Достоевского
Монолог написан для заполнения паузы и звучит вяло. Но вниманье к спектаклю нисколько не остыло. Зрители слушают, боясь пропустить хотя бы одно словечко. Единственно, кто замечает фальшь, - это Марья Дмитриевна.
Вот она наклонилась к соседке, жене почтмейстера Гаврилова, и с гримаской неудовольствия на бледном лице прошептала ей что-то на ухо. Почтмейстерша глянула беспамятным взглядом и, машинально оправив кружева на платье дочери, снова обернулась к сцене.
Лицо Марьи Дмитриевны пошло пятнами. Это все оттого, что она раздражена и обижена. Она наперед ждала, что ею будут пренебрегать, и жест почтмейстерши, в котором не было ничего, кроме неуклюжей тупости, ей показался обдуманным манкированьем.
"Но и я тоже хорош! - подумал Достоевский. - Взял да испортил спектакль, которого она дожидалась так нетерпеливо. А что, ежели она не пожелает и не сможет простить?..
Нет, это немыслимо: я несчастный сумасшедший, а она - добра и не захочет меня оттолкнуть. Надо только объяснить, что это все от моей мнительности, от несчастного характера..."
Достоевский вздохнул и рассеянно глянул на публику. Брезгливо-насмешливое лицо доктора Ламотта бросилось ему в глаза. Пан доктор сидит рядом с горным офицером Ковригиным. Тот весь так и сияет от удовольствия. Бок о бок с Ковригиным поместилась незнакомая дама с кругленьким и пухленьким личиком. Она даже ротик приоткрыла - так увлек ее своим монологом Цуриков.
А Ламотт презирает всех и все. Иначе ведь и быть не может, потому что Ламотт - не лайдак какой-нибудь, а шляхтич славного гербу. Зачем же ты, черт бы тебя взял, Притащился сюда, ежели представленье вызывает у тебя одну только скуку?
Но вот монолог кончился. На сцену вышел Роланд. Роль его исполняет судья Пошехонов, и притом исполняет недурно. Простодушно обняв старика, он нетерпеливо требует, чтобы поскорее привели его приемного сына. Учитель мямлит, бормочет что-то о красотах греческого языка, но капитан Роланд прерывает его, встревоженно спрашивая, не умер ли его приемыш.
Учитель успокаивает капитана: нет, нет... здоровья - тьма... и даже краснощекенькая, с быстрыми глазками...
Капитан переходит от беспокойства к шумно-крикливой радости. Полтораста картечь и одна бомба! Мальчишка, верно, сделался порядочным забиякой, ежели его сглазила какая-то краснощекенькая, с быстрыми глазками... Но это все вздор, теперь мальчишка не отойдет от него ни на шаг, и он, капитан, научит его стрелять в цель, колоться и делать разные маневры.
Учитель удаляется позвать приемыша, - капитан, в ожидании, прохаживается по комнате.
Подойдя к окну, он замечает среди деревьев сада молоденькую красотку. Капитан посылает ей воздушные поцелуи, но красотка скрывается в беседке. Капитан встает у окна и произносит коротенький монолог.
Пошехонов положительно хорош в этом монологе - интонации его верны и жесты безукоризненны. Судья как будто создан для пустенькой и простоватой роли рубаки-офицера. Ему и придумывать ничего не нужно, потому что он совсем недавно вышел из гвардейского полка и полковой душок из него еще не успел выветриться.
Да он и теперь живет как ротмистр какой-нибудь: в попойках и в картежной игре. В доме у него вечно толпятся гости, и со стороны кажется, что хозяева избегают оставаться с глазу на глаз. Какая-то тайна стоит между судьей Пошехоновым и его Прекрасной Василисой. Она к нему весьма снисходительна, а он в ее присутствии никогда не распоясывается и держится как рыцарь и чистопробный, подлинный джентльмен.
Но история, что стряслась с ним в Петербурге, - наверное, она была не такая уж невинная, ежели его из гвардейского-то полка кинуло на край света. С другой стороны, и Василисино спокойствие кажется не всегда натуральным. Стоит приглядеться к ней, и поневоле навертывается мысль, что за этой сонной улыбочкой таится горькая мука.
Впрочем, это, может, одно воображенье, и Василиса всего-навсего русская красавица, ленивая и не бойкая на мысли, а Пошехонов - избалованный легкой жизнью отставной офицер, вроде того Бодиско, о котором...
Фу, черт, опять этот Бодиско! Нет, довольно, довольно терзаний портупей-юнкера!..
Капитан закончил свой монолог, и на сцену вышел учитель с юной воспитанницей, переодетой в гусарский мундир.
Султанша до крайности нелепа в военном платье, неприлично обтягивающем ее пышные формы.
В зале опять слышатся смешки, но султанша не смущается и нежно обнимает незнакомого офицера, назвавшегося ее отцом. Капитан не подозревает обмана и держит себя с переодетой девицей так, точно она и в самом деле гусар.
Пошехонов бойко ведет роль. С решительностью военного человека, он сразу объявляет, что совершенно доволен приемным сыном и что сегодня же они отправятся в Париж, где он, капитан, с гордостью введет юношу в полк. В устах старого вояки это звучит чрезвычайно лестно, но юный гусар начинает кукситься и вдруг признается, что немедленный отъезд невозможен, так как он влюблен в Лору, дочь учителя.
Капитан удивляется: только и всего?! Но это препятствие легко устранить: они возьмут с собой Лору, - капитан берется устроить их счастье, лишь бы Лора... Тут как раз входит Лора. Юный гусар с восторгом объявляет ей решенье капитана. Влюбленные нежно целуются. Неожиданно врывается жених Лоры - очень смешной и очень глупый немчик Фрейтаг. Видя гусара, страстно обнимающего его невесту, немчик устраивает дебош и вызывает обидчика на дуэль.
Капитан в полном восторге, - везет же этому сорванцу: только что надел гусарский мундир - и сразу пылкая любовь и славная дуэль! Пусть юноша слегка укоротит нос наглому немчурке, тогда - полтораста картечь и одна бомба! - с каким почетом будет он встречен в полку! Но немец тоже не лишен воинственного пыла, он геройски грозится отомстить за обиду. Лора довольна этой решимостью, принимая ее за доказательство искреннего чувства. Что же касается старого учителя, то он только посмеивается в сторонке.
Тогда капитан подступает к учителю и клятвенно заверяет его, что юный гусар обольстил прекрасную Лорхен. Учителю известна тайна девушки-гусара, но он самым пресмешным образом поддается увереньям и начинает подозрительно поглядывать на Лору. Юный гусар тем временем скрывается, и на смену ему в садик выходит красотка, с которой капитан кокетствует издали.
Тут Пошехонов сбился с правильно найденного тона.
Он - это по всему было видно - верно рассудил, что во второй мимической сцене с красоткой капитан должен повести себя иначе, нежели в первой сцене. Дело в том, что уже при первом своем появлении в саду красотка успела заронить в грудь капитана некую эротическую искорку. Так как постепенно пламя должно было набрать силу, то при втором ее появлении старому гусару ничего уже не оставалось, как перешагнуть на вторую ступеньку, то есть перейти к более решительному волокитству. Все это подсказывалось логикой развития действия. Но все это надо было обозначить в тончайшем пунктире, передать в легчайшем намеке, а Пошехонов не нашел ничего лучшего, как пуститься в самую разухабистую развязность. Жесты, которыми он изобразил амурные терзанья капитана, отдают уже не жантильностью французского душки-военного, а забулдыжным ёрничеством прыщеватого недоросля из школы гвардейских подпрапорщиков.
Красотка непременно должна была бы отвернуться от такого поклонника.
Но она не отвернулась и не скрылась в беседке. Зато отвернулись дамы из публики. Обменявшись многозначительными взглядами, они манерно потупили взоры, а почтмейстерша чуть не переломилась в талии - так резко метнулась она вперед, стараясь заслонить от дочки в невинных кружевцах рискованно-соблазнительную и даже неприличную сценку. Но особенно отличился доктор Ламотт: он умудрился изобразить на своем по-иезуитски подсушенном Лице самые противоположные чувства - нежное сожаление, относящееся к почтмейстерше с ее материнской заботой, и гневное презренье, относящееся к спектаклю.
Достоевский перестал за сценой следить - так заняли его хитроумные "подходы" доктора. Любуясь тончайшим его тартюфством, он насмешливо думал о том, что в театральной выразительности пан доктор легко превзойдет и Пошехонова, и Цурикова, и всех нынешних исполнителей.
"Отлично, отлично! - насмешливо одобрял он Ламотта. - Но что бы вы сказали, пан доктор, ежели бы довелось вам увидеть не это представление, а другое? То, что год назад, - нет, год с небольшим, - я видел в каторжном театре... Главное, сценка с Кедрилой-обжорой, вдруг узнающим, что черти утащили его барина! Что бы вы сказали об инфернальном торжестве, которое так и воссияло на роже слуги, мгновенно осознавшего все значение печального случая с его хозяином? А затем, дорогой Ламотт, как бы подействовал на вас утробный хохот трехсот гремящих кандалами острожников, радующихся вместе с Кедрилой тому, что барина утащили черти? Пожалуй, вы не вынесли бы такого апофеоза, вы на месте умерли бы от разрыва сердца или от разлития желчи... Там был поистине народный театр, там проявилась народная мечта, а она вам, шляхтичу славного гербу, совершенно и окончательно недоступна. Ведь по-вашему, народ только быдло, созданное богом единственно для того, чтобы знатные господа кнутами его полосовали. Неудача бесчисленных ваших восстаний тем и объясняется, что у вас благородное сословие, восставая на царей, не хотело или не могло соединиться с народом. Об этом при мне толковал вам Гиршфельд, распознавший наконец роковую ошибку всех шляхетских поборников вольности. По свойственному вам высокомерию вы тогда отмахнулись от своего же сотоварища, от Гиршфельда..."
Достоевский еще раз вздохнул (в казарме не хватало воздуха) и еще раз оглядел публику. Сияние дамских украшений и блеск золотого шитья на мундирах как-то резче бросились в глаза.
В каторжном театре все было иначе. Там не дамские украшения, а кандалы поблескивали, и этими отнюдь не забавными побрякушками одинаково были украшены и зрители и артисты. Даже благодетельная помещица расхаживала по сцене, тоненько позвякивая кандалами. Одетая в роскошное, или, вернее, якобы роскошное, платье с фальбалой, благодетельная помещица, то есть донельзя набеленный и нарумяненный разбойник Иванов, не только умудрялась чисто по-дамски семенить в кандалах, но еще и веером обмахивалась. Помимо веера, у нее был зонтик, и она этим зонтиком чрезвычайно кокетливые эволюции выделывала над головой, прикрытой совершенно неописуемым париком.
Там была бездна изобретательности и выдумки, хотя и не было сияющих шитьем мундиров и не было обитых бархатом кресел. Даже жалкие стулья в количестве трех-четырех штук раздобыты были там только для почетных гостей первого представления. На втором же представлении одна лишь колченогая скамейка стояла перед занавесом, и на ней величественно восседало начальство - унтер-офицер и еще инженерный писарь...
Достоевский посветлел лицом и сразу забыл о Ламотте. Как это не пришло ему в голову раньше! Там пьяный унтер красовался впереди, а здесь красуется полковник Мессарош. Значит, за год с небольшим многое успело перемениться. Отличное начало для предстоящего объяснения с Марьей Дмитриевной. Да, с этого он и начнет: за год многое переменилось, и он далеко подвинулся вперед, а еще через год подвинется и дальше. Сам губернатор Спиридонов ему покровительствует. Кроме того...
Смутное движение в зрительном зале опять заставило Достоевского возвратиться к спектаклю. Но спектакль уже близился к концу, - куплеты, монологи и диалоги полились ослепительным фейерверком: учитель объявил правду, и все мгновенно распуталось. Капитан теряет приемного сына, но зато находит хорошенькую невесту, скромная Лора весело примиряется со своим немцем, а старый учитель радуется всеобщему счастью.
Публике передалась эта радость.
Но именно в этот момент султанша допустила дикую неловкость.
Перед закрытием занавеса девушка-гусар по ходу действия должна спеть два коротеньких куплета. Первый куплет невинен, второй же настолько игрив, что Может быть преподнесен публике лишь при условии тончайшего и безукоризненно-сдержанного исполнения.
Слова первого четверостишия султанша пропела небрежной скороговоркой, стихи же второго куплета прокричала во всю силу низкого и звучного контральто, отчеканивая и выделяя каждое словечко:
И, не подумав ни минутки,
Я все бы, кажется, дала,
Когда б на сутки, не для шутки,
Хоть подпоручиком была!
На последних словах султанша так соблазнительно дрыгнула затянутыми в лосины бедрами, что зловещая тишина в публике сменилась взрывом непристойного хохота.
Все это, конечно, сошло бы как-нибудь, и зрители досидели бы до заключительных куплетов с просьбой о снисхождении, с которыми исполнители, выйдя к рампе, традиционно обращаются к публике. Но на беду артистов такой конец стал невозможен из-за скверной амбиции "благородного" Армстронга. Посчитав себя лично оскорбленным, спесивый немец вскочил с таким разгневанно-величественным видом и так чопорно подал руку своей верной Амальхен, что передние ряды не могли уже сохранить "хорошей мины при плохой игре".
Боясь отстать от немца в соблюдении общественных приличий, зрители этих рядов тоже повскакивали и тоже ринулись к дверям. Пошехонов, вне себя от гнева, распорядился опустить занавес. В зале сделалось почти что темно. В довершенье ко всему, в дверях образовалась давка.
Увидев, как бесцеремонно толкают бледную и совершенно потерянную Марью Дмитриевну Исаеву, Достоевский кинулся к выходу, но по дороге был перехвачен Белиховым.
- Достоевский! - крикнул подполковник, трясясь в раскатах богатырского и совершенно искреннего хохота. - Как это она, шельма, ловко изобразила, а!
Достоевский постоял около Белихова и тихо, но очень твердо попросил, чтобы ему разрешено было уйти.
Белихов перестал смеяться и, подмигнув оплывшим глазом, лукаво прохрипел:
- Понятно, понятно. Узнаю коней ретивых... Забыл, как там дальше. Ну, ступай, ступай, спеши к своей красотке...
Он отвернулся от Достоевского и, схватив за руку проходившего мимо субалтерна Веденеева, прогремел командирским басом: