Если бы уладились дела мои,
я был бы предпочтен всем и
каждому...
Из писем Достоевского
"Кто же он в конце-то концов - шут или сумасшедший?" - спросил себя Достоевский, выйдя от Исаева.
Весь нелепый ход только что отзвучавшего разговора вспомнился ему в неотвратимой своей последовательности.
"Да, в этом разговоре была последовательность, и, значит, тут не сумасшествие, а шутовство и подлая месть.
Этот человек все взвесил, все подготовил, - недаром же он так возликовал, когда при упоминании о сомнительных конфиденциях я непростительно, по-мальчишески глупо покраснел. Он только сделал вид, что не заметил, как я поднес руку, притворяясь, что у меня зачесалась переносица. В этот момент у него глазки блеснули, и эта мгновенная злоба без единого слова выказала все его намеренья.
"Я мучаюсь - и ты помучайся!" - вот он как рассудил. И мучил меня нарочно, и рольку свою, может быть, прорепетировал десять раз, сладострастно думая: "Вы там театры приготовляете, а у меня свой театр, и он будет получше вашего, потому что я не бутафорский, а настоящий нож вонзаю в сердце обидчику..."
Да, человек способен дойти и до этого.
Но какая все-таки мерзость, какая паучья злость! А после всего - "Простите меня, Федор Михайлович!.." И слезы, слезы градом...
Что же он хотел сказать этим смиренным признанием: "расшатался я"?
Может, он о своей болезни, о своем конце?..
Но нет!.. Этак черт знает до чего..."
- Па-ади! - послышался вдруг крик, и Достоевский, почувствовав, как в щеку ему дунуло могучим и жарким дыханием, судорожно метнулся, отпрядывая прямо в сугроб.
Огромный, быстрый, разгоряченный рысак, обдав его снежной пылью, легко промчал санки с великаном кучером и двумя в меха разодетыми купчихами, одна из которых испуганно (он успел это заметить) глянула на него светло-голубыми глазками и тут же прикрыла разгоревшееся лицо большой собольей муфтой.
Он тихо сказал: "Поделом мне!" - и с медлительной обстоятельностью начал отряхивать заснеженную шинель. Склонный к суеверию, он усмотрел в миновавшей опасности что-то вроде предостережения судьбы или же возмездия за низкие помыслы.
Это отвлекло его от тягостных дум, и он, уже спокойно повторив: "Поделом мне!", стал выбираться из сугробов.
Путь его лежал к площади.
Зайдя за угол, он опять увидел сани, от которых только что так счастливо увернулся.
Великан кучер с трудом сдерживал богатырского коня, сбивая его на рысь и выжидая удобной минуты, когда можно будет проехать вперед и встать в чинный, непрерывно движущийся круг богатых саней, заполнивших, по случаю праздничного гуляния, решительно всю площадь.
Достоевский присоединился к толпе, стоявшей в переулке. В морозной дымке дня, пронизанной косым светом негреющего солнца, перед ним предстала своеобразно-красивая и в то же время внушительная картина зимнего гулянья.
Четырехместные сани с медвежьими полостями, двухместные самокаты с аляповатыми розочками на задней стенке, легкие, с высокими сиденьями саночки-одиночки сменяли друг друга в этой процессии богатых выездов, движущихся по строго начертанному кругу.
Тысячные рысаки, подобранные в рост и масть, поражали красотою статей и легкостью хода, а их владельцы удивляли разнообразием одежд.
Тут были выставлены все неоценимые дары лесов и степей Сибири.
Вот, в собольем палантине на необъятно широких плечах, проехала толстенная купчиха с восьмипудовым супругом, неподвижно восседающим в своей ильковой дохе.
Вот, в нежнейшей дымке голубых песцов, проплыла, скромно потупляя взоры, круглолицая и румяная купеческая невеста, охраняемая разбитной мамушкой в куньем салопе.
Вот, гордясь камчатскими бобрами и накрутив на цветные рукавички новенькие, с серебряным набором вожжи, лихо промчался в саночках-одиночках неженатый наследник обширного дела и тяжелого денежного мешка.
- Кожевенных заводчиков сынок! - сказали про него в толпе, и Достоевский усмехнулся, по достоинству оценив это грамматическое нарушение, вызванное бескорыстным восторгом перед силою чужого капитала.
Богатство, капитал... Он научился понимать сказочную силу капитала еще в нежном детстве, когда с братом Мишей шептались они по ночам о потерянных сокровищах деда Нечаева и о несметном состоянии тетки Куманиной.
Их отец, штаб-лекарь, жил врачебной практикой и жалованьем.
Но если бы... если бы хоть часть состояния Куманиных перешла в их дом, - неужто и тогда так же безотрадно прошло бы их замученное детство?
"Нет, тогда все сложилось бы иначе - и детство, и жизнь, и литературная судьба. Пошел бы разве брат Миша в табачные фабриканты, ежели бы его не принудила к этому нужда? Да будь у него достаток, изрядный запас денег, он непременно перевел бы всего Шиллера, а затем бы издал и, глядишь, поставил бы дело не хуже, чем оно у Краевского поставлено. Но мечтою детенков своих не накормишь, и вот вместо Шиллера - табачная фабрика.
А у меня было и того хуже: сколько ни говорил Белинский, чтобы я не профанировал себя, работая на антрепренеров, я без антрепренера не смог обойтись. И какой же мне антрепренер попался... Настоящий разбойник, литературный Кузьма Рощин!
Недаром предупреждали меня, что Краевский только стелет мягко. Когда я пошел к нему журнальным наемником в "Отечественные записки", он первое время и в самом деле мягко стелил. Но стоило мне задолжать ему, как все сразу переменилось.
Можно ли было не профанировать себя, когда Краевский денно и нощно долбил: "Деньги взяли, так извольте отписать то, что обязались отписать..." Сколько замыслов пропало у меня из-за этого выжиги! "Неточку Незванову" он прямо по частям, по главам из рук рвал, не давая не только дня, но и часа не давая на необходимую отделку. Я тогда до отупения дошел, до судорог в руке, Краевский же настолько обнаглел, что на пропитание мое стал совать по десять, по пятнадцать рублей.
Совсем как несчастнейшему из всех литературных наемников, милому и очень способному Буткову, которого он из рекрутчины выкупил и потому считал своим рабом.
Мучитель мой, когда совал целковые, имел еще бесстыдство выговаривать: "Знайте, это в последний раз. Нужно все отписать, чтобы иметь право получить что-нибудь". Жаль, что я не догадался тогда его же стулом по голове его хватить, - веселее было бы в каторгу идти..."
- Федор Михайлович! - послышался вдруг оклик.
Достоевский вздрогнул, оторвался от дум и, глянув в ту сторону, откуда донесся голос, увидел нового своего знакомца, купца Степанова. Степанов сидел в широченных санях и улыбался всей своей рожицей хитрого и умного монгола, дружелюбно кивая ему.
В толпе недоуменно переглядывались: с чего бы это Степанову, одному из виднейших богачей города, понадобилось раскланиваться с невзрачным солдатиком?
Но Степанов не только раскланялся, а еще и крикнул:
- Вечером к нам пожалуйте!
Он даже приподнял свою шапку, пошитую в виде киргизского малахая, и Достоевский с удовольствием подумал, что этому человеку не нужны особенные наряды, что в городе уважают его не столько за богатство, сколько за пронзительный ум.
Он и сам имел однажды случай убедиться в тонкости этого ума.
Это на днях случилось: зайдя к Врангелю и не застав его дома, он был приглашен на хозяйскую половину, - Степанов не только отлично его употчевал, но и сумел занять интереснейшим разговором.
Тему дал сам хозяин.
Поначалу разговор коснулся войны. Степанов очень хитроумно и очень доказательно объяснил, что война идет не из-за ключей от гроба господня, а из-за других, совершенно земных целей и что после замиренья нельзя уж будет возвратиться к старому, потому что раскачка получилась слишком крутая.
Из осторожности, понятной в его положении, Достоевский не поддержал опасной темы.
Хозяин смекнул это и очень ловко перешел к расспросам о родных и домашних Достоевского, оставленных там, в "Расее", как выразился привыкший к сибирскому говору Степанов.
О том, что Михаила занимается табачной фабрикой, Степанов знал из газетных объявлений. Но когда Достоевский сказал, что брат Михаила рассылает сигары с сюрпризами, он засмеялся и пылко одобрил эту затею.
- Братец ваш завлекательно придумал, - сказал он и, засверкав светлыми глазками, неожиданными на его монгольском лице, оживленно стал объяснять, что сюрпризику-то, конечно, грош цена, однако ж когда покупатель, открыв ящик с сигарами, найдет какие-нибудь ножнички или пустяковые запонки, то ему померещится, что это бог знает какая удача. Стало быть, коготок-то у него и увяз, а раз коготок увяз...
"Да, Степанов прав, Миша сюрпризец действительно ловко придумал. Но насколько все это странно: Шиллер - и вдруг сюрпризный коготок; монологи маркиза Поза - и вдруг табачная фабрика...
А впрочем, что ж тут странного: маркиз только пылкие слова о всеобщей свободе произносит, но в обществе, в котором всеми и всем деньги повелевают, свобода деньгами и покупается.
Миша это уразумел - и молодец, что вовремя уразумел. Страшная сила денег в том и состоит, что они не только полную свободу человеку предоставляют, но и красоту поддельную могут дать, и пылкую любовь, и даже, пожалуй, талант. Да, да, будь у меня сейчас деньги, не осталось бы ни одного препятствия, которое я не сумел бы устранить...
Нет, одно препятствие все-таки останется... Вот черт!.. Опять эта мысль!..
Ну, хорошо, доведем ее до конца... Этот человек болен. Он, по всему видно, не жилец на свете. Допустим, что он... что его... не стало... Она оказывается без малейших средств к жизни. У меня ничего нет, кроме звания солдата из политических преступников. Могу ли я при таких условиях надеяться...
Но на что надеяться? На брата, который меня любит, но который не обязан любить образовавшуюся вокруг меня семью? На прощенье, которое может и не воспоследовать? На возврат к прежней деятельности?
Когда-нибудь это и случится, но у нее, у Марьи Дмитриевны, у Маши, нет ведь возможности ждать. Значит...
Значит, все зависит от того, позволят ли роман печатать.
А ежели не позволят, тогда что?
Нет, этого быть не может! В новом моем романе ни один цензор не найдет ни малейшей поживы. Он для того и построен так, чтобы по внешности ничем не отличаться от занимательного чтения, к которому Брамбеус-Сенковский приучил читающую публику.
Нет, это все несчастная моя мнительность. Тайную мысль нового романа разгадает один только Некрасов, да, пожалуй, Тургенев, и с ними еще шесть или семь умных голов. Этого для начала вполне довольно.
Вот только намеки на Гоголя, - не слишком ли они прозрачны? А что, если, передавая трагикомические суждения главного героя, я хватил через край в подражании слогу гоголевских писем к друзьям?
Нет, это все - мнительность...
А ежели не мнительность - тогда что?"
- Тогда все пропало! - сказал он тихо и, вдруг помрачнев лицом, стал выбираться из толпы.