Общеизвестно, что мир тесен и что, опять же, рыбак рыбака видит издалека. В ту эпоху некоторые представители русской литературы и русского революционного подполья сблизились не только идейно, но и по-бытовому. Михайловский, много писавший в нелегальных изданиях "Народной воли", был среди членов ИК почти своим. Глеба Успенского, человека доброго и честного до святости, многие ведущие народовольцы просто любили как брата. Кстати, на его квартире штаб партии отмечал встречу нового, 1881 года...
Но то были признанные передовые литераторы, столпы "Отечественных записок". Однако, оказывается, и Федор Михайлович в своей квартире 10 дома по Кузнечному проживал по соседству с жильцом квартиры 11 (ее снимала "московская мещанка" М. Н. Прибылова, в свою очередь сдававшая отдельные комнаты квартирантам) Геннадием Ивановичем Алафузовым, который на самом деле был никакой не Алафузов, а влиятельный член "великого ИК", подпольщик с солидным стажем (несмотря на свои 23 года), "преступными деяниями" давно обеспечивший себе у царского суда самый суровый приговор Александр Иванович Баранников.
Конечно, поговорка о рыбаках применена в данном случае односторонне: Достоевский о том, кто такой Алафузов, до поры до времени не знал. Но Баранникову, разумеется, не только прекрасно было известно, кто его сосед, но он и пользовался этим обстоятельством в конспиративных целях: к знаменитому писателю идет поток посетителей; полиции, если появится у нее такое желание, нелегко уследить, кто отобьется из потока в кв. № 11. Да и вообще дом, где живет такая знаменитость, жандармы без крайней нужды беспокоить не станут.
Впервые на факт этого соседства указал В. Б. Шкловский еще в 1933 г. Позднейшие (недавние) работы И. Л. Волгина и В. А. Твардовской, при том, что в них приведено немало интересных бытовых деталей и остроумных гипотез, к сожалению, не могут прибавить к давно открытому Шкловским главного: мы не знаем, успели ли хоть в какой-то мере познакомиться за те три месяца, которые прожил в доме на Кузнечном г-н Алафузов, жильцы квартир № 10 и № 11.
Облик у Баранникова был не очень подходящий для подпольщика: он явно бросался в глаза. Вера Фигнер, называющая его "одним из наиболее любимых товарищей", так передает впечатление от его внешности: "олицетворявший террор, мрачный, молчаливый красавец-силач Баранников". Она вспоминает "его красивое матовое лицо, без малейшего румянца, волосы цвета воронова крыла и черные глаза, в которых нельзя было различить зрачки". Наверно, на взгляд тогдашнего петербуржца во внешности Александра Ивановича проглядывало нечто экзотическое, "восточное": мать его была грузинка.
Разумеется, трудно представить, чтобы за три месяца жильцы двух соседних квартир ни разу не встретились на лестнице или у входа в дом. Скорее всего, это происходило не однажды. Вполне вероятно, что Федору Михайловичу запомнилась необычная внешность соседа. И уж, конечно, Баранников не мог не узнать Достоевского.
Но что дальше? Стали ли они здороваться при следующих встречах? Обмениваться парой дежурных фраз о погоде и городских новостях? Может, даже как-то столкнувшись, остановились (Федор Михайлович вверх |по лестнице поднимался с трудом) и несколько минут проговорили?
К сожалению, мы этого не знаем и, похоже, не узнаем никогда.
В январе 1881-го Михаил Тариелович решил, что время приспело для крупной игры, и к концу месяца предоставил "на высочайшее имя" подробно разработанный план реформ управления государством.
В Петербурге предполагалось создать две "временных подготовительных комиссии", "наподобие организованных в 1858 году редакционных комиссий" (так в докладе Меликова устанавливался масштаб грядущих преобразований, которые - в замысле - сопоставлялись с отменой крепостного права) - административно-хозяйственная и финансовая. В них, наряду с представителями бюрократии, должны были участвовать деятели земства и выборные от крупных городов.
Выработав законопроекты (по местному самоуправлению, дальнейшему расширению крестьянской реформы, податному вопросу, паспортной системе и т. д.); комиссии сливались в одну общую, куда включались новые выборные от губерний и городов (от окраинных губерний и областей с преимущественно нерусским населением "представители народа" назначались местными властями).
Проработавшая не более двух месяцев Общая комиссия распускалась. Окончательные редакции законопроектов представлялись в Государственный совет, Лорис-Меликов присовокуплял в докладе: "Для облегчения Государственного совета в предстоящих ему работах, быть может, вашему величеству благоугодно будет повелеть призвать и в состав его, с правом голоса, несколько, от 10 до 15, представителей от общественных учреждений, обнаруживших особенные познания, опытность и выдающиеся способности".
Лорис-Меликов предполагал, что первые комиссии можно собрать осенью, а открытие заседаний Общей приурочить к началу будущего, 1882 года.
Министр внутренних дел подчеркивал, что конституцией в его проекте и не пахнет. Император оказался способным на более широкие исторические параллели и, прочитав доклад, воскликнул: "Да ведь это Генеральные штаты!"
Мы уже приводили слова В. И. Ленина, говорившего, что все в данном случае зависело от многих обстоятельств, от позиций общественных сил страны: проект Лорис-Меликова мог оказаться началом пути к конституции, а мог и не оказаться им.
Для императора Лорис-Меликовский план представлялся неоспоримым злом, но, похоже, злом неизбежным.
После нескольких заседаний в феврале, утром в день своей смерти Александр II передал председателю Комитета министров Валуеву проект правительственного сообщения о предстоящих реформах. Он назначил собрать министров 4 марта и окончательно отредактировать его. После этого заседания проект предстояло обнародовать.
Александр II принял это глубоко претившее ему, противное его взглядам решение, разумеется, из страха перед революцией.
Мемуаристы отмечают, что последние месяцы своего четвертьвекового царствования император постоянно находился в подавленном состоянии, говорил (возможно, временами и вполне серьезно) о скором отречении от престола, мечтал "жить в теплом климате", называя в качестве места, подходящего по климатическим условиям, почему-то Каир.
Однако княгине Юрьевской, под сильнейшим влиянием которой находился царь, чтобы отречься от престола, нужно было как минимум сесть на него. В архиве Кремля довольно близкий знакомый Федора Михайловича Тертий Филиппов усиленно рылся в документах, связанных с коронацией Екатерины I. Новая коронация ожидалась всерьез. Раз при нескольких придворных император спросил своего внебрачного сына от Юрьевской - Георгия: "А не хотите ли вы стать великим князем, молодой человек?"
Честолюбие княгини было непомерным. Вполне возможно, что ей после коронации захотелось бы увидеть своего сына не только великим князем.
В царской семье складывалась ситуация, парадоксальным образом несколько перекликающаяся с положением в семье Карамазовых. Я вовсе не хочу решительно утверждать, что Александр Александрович Романов мог хотя бы мысленно желать скорой смерти своему родителю, но и прилива сыновьей любви и преданности от такого поворота событий у него невозможно было ожидать. (Особой духовной близости между ними не было заметно; да, впрочем, может ли она вообще существовать между царствующим государем и тем, кому его предстоит сменить? История что-то не балует нас подобными примерами). Конечно, заменить престолонаследника было бы совершенно незаконно, но мало ли какие парадоксы случались в царствующих домах, в доме Романовых, в частности, и уж вряд ли будущий Александр III в эти месяцы ни разу не задумывался над их нежелательностью для него.
Во всяком случае, когда наступило его царствование, несостоявшаяся императрица покинула Россию - в одной стране им двоим жить не хотелось.
Между тем, на Малой Садовой в доме Менгдена супруги Кобозевы приобрели помещение для магазина и открыли в нем лавку сыров.
Супругами Кобозевыми по документам были испытанные боевики-народовольцы Юрий Богданович и Лина Якимова.
Дело в том, что по Малой Садовой царь нередко проезжал из Зимнего дворца в Михайловский манеж.
Решено было заложить бомбу под мостовой.
Когда лавка закрывалась, в ее подвале шла усиленная, уже знакомая по Подмосковью изнурительная работа - рыли подкоп.
К сожалению, лавку нельзя было все время держать закрытой. Приходилось и торговать сырами. Кобозевы же, замечает Фигнер, "насчет коммерции оба были слабы". Настолько, что это обратило внимание соседних лавочников. Возможно, кто-то из них в конце концов послал донос на странных торговцев сырами. А может быть, подобных разговоров наслушались дворники, все связанные с полицией.
Январь Федор Михайлович (совершенно не передохнувший от огромнейшей нагрузки прошлого года) усиленно занят подготовкой первого номера "Дневника писателя". Вышел он уже после смерти писателя, и публикой невольно воспринимался в качестве политического завещания Достоевского. Между тем, будучи опытным журналистом, он в этом выпуске лишь заявлял основные темы на год, завязывал узелки журнальных сюжетов, которые в дальнейшем, возможно, развивались бы вовсе не так, как они предварительно намечены в январском выпуске.
Я говорю прежде всего о второй теме номера, которую можно определить как "Россия и Азия" или "Россия в Азии". В этой части немало мест, которые - как и ряд страниц "Дневника" времен русско-турецкой войны - пропагандируют официальную политику царизма на Востоке. Эти места сейчас малоинтересны.
Важен в них, пожалуй, лишь призыв ко вниманию к жизни Российской Азии, резкое осуждение безразличия к ней русского образованного общества: "...там есть земли, которые нам меньше известны, чем внутренность Африки". (В черновых набросках сказано еще резче - Федор Михайлович говорит здесь как бы от лица своих оппонентов: "Окраины все это вздор... Россия до Урала, а дальше мы ничего и знать не хотим. Сибирь мы отдадим китайцам и американцам. Среднеазиатские владения подарим Англии. А там какую-нибудь киргизскую землю это просто забудем".)
Достоевский видит необходимость сближения Европейской России с окраинами: "Постройте только две железные дороги, начните с того,- одну в Сибирь, а другую в Среднюю Азию, и увидите тотчас последствия".
Наконец, автор "Дневника" провозглашает для русских отказ от европоцентристского принципа: "... русский не только европеец, но и азиат. Мало того: в Азии, может бать, еще больше наших надежд, чем в Европе. Мало того: в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход!"
Все это важно.
Но Достоевский старательно обходит вопрос об отношениях русских с коренным населением национальных окраин. Там же, где он все же вынужден коснуться его, он говорит в таком духе официальной идеологии, который решительно противоречит глубоко гуманистическому смыслу его прежних высказываний на эту тему (например, в знаменитом письме к Ч. Ч. Валиханову). Поэтому и трудно признать эти места за окончательное, итоговое мнение "Дневника" по данному вопросу. Не исключено, что они должны были быть подвергнуты сомнению и даже пересмотру при дальнейшем развитии в издании "азиатской" темы.
Намек на это содержится, например, в такой черновой записи Достоевского: "...народы бы возродились с пребыванием России в Азии, и началась бы торговля, спрос и промышленность, даже Узбой". (Не предполагал ли Федор Михайлович повернуть русло Амударьи по древнему пути - в Каспийское море?)
Но на эту вторую тему январского выпуска "Дневника" не очень-то многие современники и обратили внимание. Она была заглушена первой, предшествовавшей ей в выпуске, предельно актуальной,- о том, что нужно изменить в управлении страной. Достоевский предлагал свой план реформы - но как разительно отличался он от лорис-меликовского и многочисленных либеральных конституционных проектов! Достоевский решительно против конституции по западноевропейскому образцу, которая, по его мнению, даст выгоду только привилегированным сословиям. Он издевательски высмеивает уже вошедшую в обычай либеральную "шифрованную" терминологию. "Умные люди разрешили наконец вопрос, почему мы не Европа и почему у нас не так, как в Европе: "Потому-де, что не увенчано здание". Однако, подчеркивает писатель, "история наша не может быть похожею на историю других европейских народов".
Поэтому и "увенчание" в России должно быть совсем особым: "...увенчание, если уж и начать его, гораздо пригоднее начать прямо снизу, с армяка и лаптя, а не с белого жилета", ибо миллионы мужиков-то и есть настоящий русский народ, в его интересах и должны происходить преобразования, а не к выгоде тысяч людей в белых жилетах: "...земледельцы и суть государства, ядро его, сердцевина". "Наш низ, наш армяк и лапоть есть в самом деле, в своем роде уже здание,- не фундамент только, а именно здание,- хотя и незавершенное, но твердое и незыблемое".
Не раз поражавший свою читательскую аудиторию парадоксальными положениями, Достоевский завершает развитие своих политических взглядов еще одним острейшим парадоксом: он против общего парламента (или учредительного там собрания), он против всеобщих выборов, но ограничить в правах он предполагает именно имущие, привилегированные, образованные классы: пусть соберутся одни мужики и все решат, как дальше идти России. А то, если окажутся в одном собрании и мужики, и "образованная" публика", то представители последней, глядишь, заговорят так: "Мы дескать, только одни и можем совет сказать,- скажут они,- а те остальные (то есть вся-то земля) пусть и тем будут довольны пока, что мы, образуя их, будем их постепенно возносить до себя и научим народ его правам и обязанностям".
Это ложный путь. А верный такой: "Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик.
В следующих номерах "Дневника" Достоевский, по словам О. Ф. Миллера, собирался много говорить о том, что современник Петра I, автор знаменитой "Книги о скудости и богатстве" И. Т. Посошков называл "народо-советием".
Это утопия, но рождена она глубоким демократизмом писателя, его верой в разум "черного" народа, полным уважением к нему. Это ведь, собственно, те взгляды, которые несколько лет назад исповедовали нынешние народовольцы. Н. А. Морозов так характеризует их: "Мы ничего не хотим навязывать народу... Мы верим, что, как только он получит возможность распорядиться своими судьбами, он устроит все так хорошо, как мы даже и вообразить себе не можем. Все, что мы должны сделать, это - освободить его руки, тогда наше дело будет закончено, и мы должны будем совершенно устраниться".
Да и в 1879-1880 годы руководство партии сочло необходимым несколько раз разъяснить: название "Народная воля" означает вовсе не то, что организация считает свои террористические акты проявлением воли народа; нет, она вынуждена прибегать к этим актам для того, чтобы создать такие условия, когда жизнью государства и общества станет управлять действительно народная воля.
С. Л. Перовская говорила: "Наши цели и тактика не имеют ничего общего с якобинским принципом - с идеей о насильственном разрешении сверху главных вопросов общественной жизни, о навязывании народу тех или иных социально-политических форм. Наш девиз - "Народная воля" - не является пустым звуком, а действительно выражает собою сущность нашей программы и наших стремлений".
И в последние месяцы жизни писателя неэвклидовы параллели пересекались самым странным образом. (Разумеется, народовольцы - в отличие от Достоевского - представляли выборы в Учредительное собрание именно всеобщими, вовсе не собираясь отстранять от него "образованные классы".
Для Федора Михайловича мысль о необходимости призвать к решению государственных проблем "серые зипуны" была положением важности чрезвычайной. Он страшно боялся, что цензура не пропустит ее. Это еще сильнее возбуждало его нервную систему, и так уже находившуюся на грани срыва. (Сейчас же после смерти писателя Победоносцев сообщал Каткову, что на ее приход "много подействовала не покидавшая его забота о выпуске первого номера "Дневника"). Видя крайнее волнение писателя, цензуровать январский выпуск взялся - вопреки правилам - сам начальник Главного управления по делам печати Н. С. Абаза, тоже "homo novus", человек из лагеря Лорис-Меликова и Милютина. Но дел у него было много, он не очень спешил с чтением "Дневника", и это крайне болезненно сказывалось на настроении Достоевского. 20 января Лина Григорьевна извиняется перед Орестом Миллером:
"Очень прошу вас, многоуважаемый Орест Федорович, не сердиться на Федора Михайловича за его нетерпеливый и строптивый тогдашний прием: Федор Михайлович и всегда болезненно раздражителен, а тут "Дневник" его окончательно замучил".
Правда, в тот же день Н. С. Абаза пишет Достоевскому о тексте январского выпуска: "Прошу извинить, что задержал, никаких препятствий, конечно, нет".
Одна ноша со спины упала, однако груз оставался тяжелым. Не особенно мирно проходило и воскресенье 25 января - последний воскресный день живого Достоевского.
Размолвка с Миллером, о которой идет речь в письме Анны Григорьевны, была связана с отказом Федора Михайловича выступить с чтением на пушкинском вечере 29 января. Потом он все же согласился, но недоразумения с этим чтением еще не кончились. В "Биографии..." 1883 г., сообщается: "В воскресенье, 25 января... О. Ф. Миллер отправился к Федору Михайловичу и застал у него А. Н. Майкова и Н. Н. Страхова... Федор Михаилович был в хорошем расположении духа. Но когда речь зашла о чтении, он вдруг настоятельно заявил, что желает прочесть на вечере некоторые любимые им небольшие стихотворения Пушкина. О. Ф. Миллер заметил ему, что он заранее указал на отрывок из "Евгения Онегина", как уже и значится в афише вечера... Федор Михайлович несколько раздражился и сказал, что кроме указываемых им теперь небольших стихотворений, он ничего читать не будет... Небольшая размолвка окончилась миролюбиво..."
Между тем, краткая роковая болезнь Достоевского началась ночью с воскресенья на понедельник - видимо, все-таки именно ночью у него впервые пошла горлом кровь. Кровотечение было небольшое, и Федор Михайлович не стал даже будить жену.
Казалось бы, мы располагаем достовернейшим свидетельством о болезни и смерти Достоевского - соответствующими подробными страницами в "Воспоминаниях" А. Г. Достоевской. К сожалению, достоверность их (на первый взгляд, такая убедительная) - во многом мнима. В этой главе мемуаров Анна Григорьевна, ряд деталей передавая, конечно, верно и точно, в основном, озабочена созданием образа - можно сказать, художественного образа - такого Достоевского, которого она, в соответствии со своим мировоззрением настойчиво желала бы сохранить для потомства - кроткого христианина, встречающего кончину именно так, как это предписывает церковь.
С этой целью она об одном умалчивает, другие факты "редактирует" по-своему, третьи, прошу прощения у ее памяти, просто сочиняет.
Анна Григорьевна стремится показать, как должен был окончить земное существование человек, подобный ее мужу, в соответствии с ее (Анна Григорьевна считает и его) религиозными и моральными идеалами.
Анна Достоевская, как я уже однажды говорил, оказалась хорошей, талантливой писательницей, картина, нарисованная ей, вышла убедительной, и вот совсем недавно читаю я в нашей "Литературной газете" (как читал то же до этого десятки раз): "Кротко принял смерть Достоевский, отнюдь ведь по натуре не бывший кротким..."
Однако реальная хроника последних дней писателя совершенно определенно свидетельствует, что Федор Михайлович вовсе не по-христиански "кротко принял смерть". Не было у него примиренности со смертью, готовности к ней. Вел он себя последние свои дни в полном соответствии со своим характером: мужественно. Он верил, что кой-какие шансы у него еще остаются (на самом деле их не было) и старался использовать их. Он не сосредотачивался целиком на мыслях о конце, думал о будущем, о новой работе. Не будет преувеличением сказать, что он отчаянно боролся со смертью до последнего проблеска сознания, до последнего беспамятства, в которое впал за полтора часа до того, как остановилось сердце.
Анна Григорьевна в "Воспоминаниях" объясняет первое, ночное, кровотечение случайным физическим напряжением: ночью, когда муж работал, со стола упала ручка и закатилась под этажерку. Отодвигая тяжелую этажерку, Федор Михайлович надорвался, и в груди у него "лопнул сосуд".
Черновики мемуаров Анны Григорьевны позволяют сказать, что этот эпизод она целиком выдумала. Эти черновики отчетливо показывают, как автор тщательно ищет, перебирая совсем не похожие друг на друга варианты, правдоподобное объяснение необходимости какого- то сильного и "рокового" физического напряжения.
Никуда ручка не закатывалась. Дело было совсем в другом.
Утром 25 января, попав в засаду на квартире взятого днем раньше подпольщика Г. Фриденсона, был арестован Баранников. В тот же день его личность была опознана (возможно, Окладским; ему, спрятанному за шторой, показывали всех неизвестных арестованных).
Для полиции это было выдающееся событие - за Баранниковым охотились чуть не три года: это он помогал Кравчинскому ликвидировать шефа жандармов Мезенцева.
Узнать адрес арестованного "Алафузова" было просто, и поздним вечером в квартире напротив жилья Достоевских полиция произвела обыск. На обыск привезли арестованного, была, значит, и достаточная охрана, были понятые; разумеется, это ночное вторжение не могло происходить бесшумно, особенно, если учесть, что в квартире № 11 ведь жило еще несколько квартирантов.
Совершенно немыслимо представить, чтобы такое событие могло пройти незамеченным для обитателей соседней квартиры. Подробности они, после ухода полиции, могли узнать у дворника (Трофима Скрипкина), призывавшегося в понятые, или у кого-нибудь из жильцов квартиры № 11.
Для Федора Михайловича, который сам пережил подобное тридцать с лишним лет назад и для которого революционеры оставались "родными врагами", стресса, несомненно, вызванного этим драматическим эпизодом, оказалось достаточно, чтобы сдвинуть рычажок пускового механизма смертельной болезни.
Почему Анна Григорьевна умолчала обо всем этом в мемуарах? Ну, во-первых, ей очень не хотелось, чтобы смерть мужа ставилась хоть в какую-то связь с цареубийцами (Александра II она обожала). Во-вторых, не следует забывать, что если для Федора Михайловича этот эпизод явился потрясением, то его жена ничего подобного не испытывала. Наверно, она почувствовала, прежде всего, облегчение: рядом была такая опасность, и вот, слава богу, все кончилось благополучно. Не испытывая к "злодеям" ничего, кроме ненависти и страха, Анна Григорьевна совершенно искренне считала, что муж полностью разделяет с ней эти чувства. И поэтому в ее глазах упоминание об обыске у Прибыловой снижало величие картины смерти мужа, как посторонняя "грязная" деталь.
В квартире № 11, как это полагалось в полицейской практике, оставили засаду.
Поднявшись, как обычно поздно, Федор Михайлович не скрыл от жены ночного кровотечения. Она, естественно, сильно встревожилась (тем более, что по некоторым сведениям, кровь продолжала выступать на губах и утром) и немедленно послала за врачом.
Но он был у больного,
В этот день Федора Михайловича посетила его любимая сестра (жившая в Москве) Вера Михайловна Иванова. Лучше бы ей, конечно, в этот день не приходить, ибо между братом и сестрой произошел крайне Неприятный и очень нервный разговор.
Племянница Достоевского Е. А. Рыкачева писала 30 января отцу, Андрею Михайловичу: "...Анна Григорьевна уверяет, что Вера Михайловна и была причиною сильной болезни дяди, потому что она его раздражила 26-го, говоря с ним о Вашем наследстве и требуя от него денег; но я что-то не очень доверяю этому, так как кровь показалась у дяди еще с утра 26, а Вера Михайловна была в обед у них, когда болезнь уже началась".
Речь шла о том же "куманинском наследстве". Строго говоря, Вера Михайловна требовала не денег - денежную компенсацию за землю брат ей и так обязался выплатить, - а того, чтобы он отказался в пользу ее семьи и от земельного надела, за выбором которого Анна Григорьевна совершила с детьми дальнюю поездку в Спас- Клепики, когда муж лечился в Эмсе.
(Надо, объективности ради, напомнить, что семья Ивановых после смерти мужа Веры Михайловны жила очень бедно, просто в нужде; сама сестра писателя подрабатывала, подрядившись для какой-то мастерской шить солдатские портки по 4 копейки за пару.)
Анна Григорьевна в нескольких письмах разным адресатам прямо обвиняла Веру Михайловну в том, что последний разговор с ней стал причиной смерти мужа.
Не знаю, простила ли Анна Григорьевна золовку впоследствии. Правда, она сама сделала то, о чем просила сестра мужа: отказалась в ее пользу от земли в Спас-Клепиках. Но зная характер Анны Сниткиной-Достоевской, трудно с уверенностью утверждать, что этот жест свидетельствует о прощении и примирении. Вполне возможно - как раз наоборот.
В "Воспоминаниях" Анна Григорьевна, конечно, замолчала разговор брата и сестры - в создаваемую ей картину он не вписывался.
Анна Григорьевна преувеличивала - но только преувеличивала. Этот спор, несомненно, внес свою зловещую лепту. Пусковой рычажок передвинулся дальше и, возможно, уже перешел крайнюю черту.
И еще, как назло, к Достоевскому заглянул нередко бывавший у него студент Ф. Н. Орнатский. Федор Михайлович любил с ним дискутировать на отвлеченные темы, при этом диспут часто становился горячим до накала. Обычно это только давало писателю нужную эмоциональную разрядку. Однако в этот день... Анна Григорьевна изо всех сил пыталась остановить спорщиков, но напрасно.
Все, наконец, разошлись, и "мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью, и она тонкой струей течет по его бороде. Я закричала, и на мой зов прибежали дети и прислуга. Федор Михайлович, впрочем, не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться; он повел детей к письменному столу и показал им только что присланный номер "Стрекозы", где была карикатура двух рыболовов, запутавшихся в сетях и упавших в воду. Он прочел детям это стихотворение, и так весело, что дети успокоились. Прошло спокойно около часу, и приехал доктор... Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание".
Через тридцать семь лет, за месяц до собственной смерти, Яков Богданович фон Бретцель вспоминал: "...Однажды, приехав поздно с практики и едва успев сесть за обед, мне принесли записку Анны Григорьевны: "У мужа хлынула горлом кровь, приезжайте, ради бога!" Конечно, я немедленно поспешил к больному. Увы, я уже застал Федора Михайловича в безнадежном состоянии; обильная потеря крови ослабила его настолько, что можно было принять только паллиативные меры. Следом за мною прибыли врачи Н. П. Черепин и профессор Кошлаков, и устроенная консультация подтвердила только мое печальное заключение о невозможности спасти больного".
Далее Бретцель поясняет: "В обоих легких были значительные разрушения (каверны) и разрыв легочной артерии в одну из каверн дал столь сильное кровотечение, остановить которое было не в наших силах, и вызвало смертельный исход".
Таким образом, врачи с самого начала знали, что летальный исход неизбежен. Разумеется, они не сообщили этого жене больного и, тем более, ему самому. Анна Григорьевна еще два дня переходила от отчаяния к надежде.
26 января в квартире № 11 был арестован пришедший к Баранникову другой видный революционер Н. Колодкевич. Вот этого ареста соседи могли и не заметить: Колодкевича тут же отправили в участок в сопровождении дюжего жандарма. Вел он себя в доме, наверно, тихо, так как по пути сделал попытку подкупить своего конвоира. Увы, тот остался верным присяге. При обыске в участке карманы Колодкевича оказались буквально нашпигованными нелегальной литературой и поддельными документами.
Колодкевича тоже быстро опознали; на его квартире в свою очередь была устроена засада. В нее-то и попался самый, пожалуй, опасный враг царского политического сыска, его давний служащий, "ангел-хранитель" "Народной воли" Н. В. Клеточников.
Впрочем, его могли задержать и в Кузнечном - он не раз распивал чаи у Баранникова,- что являлось, мягко говоря, неосторожностью, совершенно немыслимой при Михайлове. Бывали на этих чаепитиях и Н. Колодкевич и А. П. Корба.
Четверо ведущих деятелей "Народной воли", чаевничающих через стенку от кабинета автора "Дневника писателя", недавно навестившего наследника престола,- это, конечно, словно специально для "фантастического реализма" Достоевского.
Ночь с 26 по 27 у постели больного продежурил фон Бретцель. Ночь прошла сравнительно спокойно.
Насколько трудовые люди были супруги Достоевские, насколько серьезно относились они к своим рабочим обязательствам, еще раз говорит тот факт, что страшно взволнованная и испуганная Анна Григорьевна находит для себя совершенно необходимым написать деловую записку О. Ф. Миллеру в два часа ночи:
"...Считаю нужным Вас уведомить, что Федор Михайлович не в состоянии читать на вечере 29 января. Вчера в шесть часов вечера Федор Михайлович опасно заболел: у него лопнула легочная артерия и сильно шла горлом кровь. Одно время он был до того плох, что доктора посоветовали пригласить священника, и Федор Михайлович исповедовался и причастился. У нас был консилиум, и Кошлаков настоятельно требует, чтобы Федор Михайлович не двигался и не говорил в течение недели.
Я в страшном отчаянии; опасность еще не прошла: еще одно такое кровотечение, и Федора Михайловича не станет.
Пишу Вам ночью, чтобы вы завтра же утром успели сделать распоряжение об исключении имени Федора Михайловича из афиши".
О следующем дне болезни А. С. Суворин сообщал по свежим следам: "Вторник прошел хорошо, и мысль о смерти снова была далека. Ему предписали полное спокойствие, которое необходимо в подобных случаях. Но по натуре своей он не был способен к покою, и голова постоянно работает. То ждет смерти, быстрой и близкой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живет, мыслит, мечтает о будущих работах".
Рассыльный из типографии принес верстку первого выпуска нового "Дневника". Читать ее Федор Михайлович, конечно, не мог, но в корректуре оказалось семь лишних строк, и с помощью Анны Григорьевны он сократил текст - не на последней, а на предыдущих страницах.
Весть об опасной болезни писателя распространялась - сначала, естественно, среди близких знакомых. Появились первые посетители. Им сообщали о новостях, но к больному, понятно, никого не пускали. За одним исключением. Дочь Андрея Михайловича рассказывает отцу о дяде: "Когда ему сказали, что пришел Майков, он выразил желание видеть его - ведь они всегда были друзьями. Майков взошел на минутку; дядя пожал ему руку и сказал: "Анна Григорьевна, дай ему сигару..."
Другой "ближайший друг" - Н. Н. Страхов - в дни болезни в доме Достоевских не появился ни разу.
Эту ночь с мужем была Анна Григорьевна: "Мне постелили на тюфяке, на полу, рядом с диваном, где лежал Федор Михайлович".
Широко известен и, действительно, производит сильное впечатление трагический рассказ в "Воспоминаниях" об утре 28-го.
"Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.
- Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? - спросила я, наклонившись к нему.
- Знаешь, Аня,- сказал Федор Михайлович полушепотом,- я уже часа три как не сплю и все думаю и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
- Голубчик мой, зачем ты это думаешь?-говорила я в страшном беспокойстве.- Ведь тебе теперь лучше...
- Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие".
Это было то самое Евангелие, которое подарили в Тобольске следовавшему в кандалах в Омский острог Федору Достоевскому жены декабристов. Он никогда в жизни не расставался с этой книгой и привык гадать по ней. "Он часто, задумав или сомневаясь в чем-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левей от читавшего)".
На этот раз книга раскрылась на словах: "Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду".
"- Ты слышишь - "не удерживай" - значит, я умру,- сказал муж и закрыл книгу".
Искренность этого отрывка очевидна и потрясает, "редактура" тут минимальная.* Однако никак нельзя согласиться с выводом мемуаристки, что с той минуты "было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир его не страшит". Между тем, в этот день Федор Михайлович даже диктовал наброски февральского выпуска "Дневника", причем, наброски сатирическо-гротескного характера - о корабле, который с политико-дипломатическими целями возят по рельсам вдоль морского берега, потому что он построен так, что плавать не может. Вряд ли это возможно считать свидетельством того, что "мысль о смерти не покидает его". Наконец, за два - два с половиной часа до смерти он продиктовал Анне Григорьевне свои последние строки - ответ на записку знакомой, графини Е. Н. Гейден:
* (Но все же она есть. В "Воспоминаниях" идет такой текст: "Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни: "Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда даже мысленно". В черновых записях, сделанных вдовой вскоре после смерти мужа, эта фраза звучит несколько иначе: "Достоевский сказал жене, что если и "изменял" ей, то только "мысленно". Через десятилетия, когда писался текст мемуаров, Анне Григорьевне этого показалось мало.)
"26-го числа в легких лопнула артерия и залила, наконец, легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови с задушением. С 1/4 (часа - П. К.) Федор Михайлович был в полном убеждении, что умрет; его исповедовали и причастили. Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровотечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия".
Эти строки говорят о ясности ума и величайшем самообладании перед лицом смертельной опасности, но умиротворенной готовности к концу земной жизни в них найти невозможно.
Между тем, кровотечение в этот день возобновлялось несколько раз, правда, не сильное.
28 января впервые было печатно сообщено о болезни писателя. "Новое время" пишет в заметке "Пушкинский вечер": "В сообщаемой сегодня программе пушкинского вечера читатели не найдут возвещенного прежде имени Ф. М. Достоевского. Он сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели. Люди, еще так недавно попрекавшие его тем, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро. Лишь бы сохранилась для русского народа дорогая жизнь глубочайшего из его современных писателей, прямого преемника наших литературных гениев!"
В этот день уже сотни людей приходили узнавать о состоянии здоровья Достоевского. Незнакомым отвечал швейцар в дверях подъезда, но и знакомые проходили обычно не дальше передней. В комнату больного опять заходил только Майков, проведший в квартире Достоевского почти весь день.
Больной постоянно спрашивал о том, кто приходил, ему было не безразлично, кто интересуется им, волнуется за него.
Он часто просил привести к нему детей, шепотом разговаривал с ними, наставлял, советовал. Разумеется, он понимал, что скорей всего конец близок.
Смертельный механизм работал. Бомба взорвалась около семи вечера.
"Вдруг безо всякой видимой причины Федор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване и полоска крови вновь окрасила его лицо. Мы стали давать Федору Михайловичу кусочки льда, но кровотечение не прекращалось... Федор Михайлович был без сознания, дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего. Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьется все слабее и слабее. В восемь часов тридцать восемь минут вечера Федор Михайлович отошел в вечность. Приехавший доктор Н. П. Черепин мог только уловить последнее биение его сердца".
Как говорила Анна Григорьевна, ночь с 28 на 29 была последней, когда муж принадлежал ей,- потом покойника у нее отняло "общество", и она не могла ни минуты побыть наедине с умершим, проститься с ним так, как полагалось по законам ее круга.
Но и в эту ночь уже были посторонние, иные - неприятные Анне Григорьевне. В момент смерти в квартире случайно оказался Болеслав Маркевич (приехал узнать о больном по просьбе С. А. Толстой) - Достоевские его не любили, он у них никогда не бывал; то, что воспоминание о его присутствии в такие минуты раздражало Достоевскую и много позже видно из ее книги. Разумеется, с резкой неприязнью говорит в мемуарах Анна Григорьевна и о Павле Исаеве, хотя Е. А. Рыкачева находит, что Исаев вел себя вполне корректно.
На всех площадках лестницы в подъезде чуть не в самую минуту смерти возникли конкурирующие между собой гробовщики... Об этой детали говорит не один мемуарист, и, как это ни кощунственно, ню, читая об этом, невольно вспоминаешь соответствующие страницы начала "Двенадцати стульев".
Появились и люди, нужные Анне Григорьевне, помогавшие ей. Совершенно случайно приехал из деревни ее брат Иван Григорьевич Сниткин, ничего не знавший о болезни Достоевского. В двенадцать ночи прибежал Суворин, человек жене писателя симпатичный.
О следующем дне Рыкачева писала родителям: "...все хлопоты в доме приняли на себя 2 дамы, хорошие знакомые Анны Григорьевны, именно М-me Кашпирева, которая действительно приносила пользу и М-me Аверкиева, которая только суетилась и все путала. Анна Григорьевна все время была в каком-то ужасном состоянии отупения..."
С утра приехал чиновник от Лорис-Меликова и сообщил вдове, что министерство внутренних дел готово немедленно выделить любую нужную сумму на похороны покойного. Анну Григорьевну это не только не обрадовало, но почти оскорбило, и она решительно отказалась. Однако это была едва ли не последняя удавшаяся ей попытка оставить похороны мужа своим личным делом. Дальше их организацию окончательно вырвало из ее рук "общество" - причем, самые разные лагери его.
Как уже говорилось раньше, Федор Михайлович давно высказывал желание, чтобы его похоронили не на "литературных мостках" Волкова кладбища, а на кладбище Новодевичьего монастыря, где лежал прах Некрасова. Один из родственников Анны Григорьевны поехал в монастырь договариваться, но игуменья поставила такие условия, попросту говоря, заломила такую цену, что посланный вернулся посоветоваться со вдовой, не решаясь сам на покупку места за такую сумму. А за время его поездки Анну Григорьевну известили, что Александро-Невская лавра бесплатно предоставляет место на своем знаменитом кладбище-пантеоне.
Это не значит, что настоятель лавры был мудрее игуменьи Новодевичьего монастыря. Наоборот, когда в околоправительственных кругах впервые возникла такая мысль, он встал на дыбы. Но на него рявкнул обер-прокурор Синода. Победоносцев решил, что похороны тела писателя за оградой главного церковного учреждения столицы империи помогут и дух его присвоить официальной, царской России.
Задним числом надо сказать, что Победоносцев грубо ошибся. То, что Достоевского похоронили между Жуковским и Карамзиным ровным счетом ничего не дало реакции. Мы же сейчас радуемся тому, что надгробный памятник писателя стоит рядом с надгробиями многих выдающихся деятелей культуры, памятью которых гордится отечество.
К гробу покойного началось настоящее паломничество. Рыкачева пишет отцу, что через небольшую квартиру Достоевских прошло десять тысяч человек и что "от огромного стечения народа свечи почти не горели".
Писатель Д. А. Мордовцев (в письме Суворину): "Был сейчас у Достоевского. Все - и юное, и старое - теснится у славного застывшего в желтый воск церковной свечи трупа. Григорович, Страхов, Потехин Алексей, Победоносцев, Абаза, Данилевский, Гайдебуров, Михайловский, Бестужев-Рюмин с целым университетом юных студентов, Орест Миллер, Каразин и т. д., и т. д. Майков Леонид говорил мне: "Шубы снять бы надо".- Зачем?- говорю я.- Это уж церковь теперь, а не дом, а в церкви - и в шубах можно. Да, церковь..."
Ф. Ф. Фидлер: "В час дня я зашел на квартиру Достоевского... На лестнице я долгое время стоял рядом с романистом Гончаровым... Потом через толпу людей я протиснулся к гробу. Достоевский лежал, утопая в цветах и только лицо его было открытым... Дочь писателя, вылитый портрет своего отца, стояла у изголовья; она взяла из гроба несколько цветов и протянула их мне: ими одаривали почти всех присутствующих".
В. И. Дмитриева: "Через настежь отворенные двери - они, должно быть, со вчерашнего вечера ни разу не затворялись - мы протиснулись в маленькую темную переднюю, а оттуда в большую комнату, совсем без мебели...
Комната была полна народу: стояли тесно, голова к голове, но и здесь царила такая же благоговейная тишина, никто не толкался, и все сосредоточенно смотрели на двери соседней комнаты, откуда струился душный запах гиацинтов и тубероз. Очевидно, покойный лежал там, и установился уже такой порядок: посетители по очереди входили туда и, поклонившись покойному, уступали место другим, так что в комнате образовалось два течения,- к гробу и от гроба. Понемножку продвигаясь вперед, мы вдруг услышали среди тишины, наполненной только шорохом толпы, неожиданно громкий и грубоватый возглас:
- Что же это попы-то не идут! Уже шесть часов!
Толпа всколыхнулась и, оглядываясь на голос, возмущенно зашипела:
- Шш! Что за безобразие? Молчите...
И в ту же минуту возмущенное шипение смешалось другим, уже не негодующим, а изумленным и почтительным шепотом:
- Щедрин! Это Щедрин... Щедрин...- неслось в толпе от одного к другому".
Е. П. Леткова-Султанова: "Поклониться ему и проститься с ним пришли люди самых разнообразных направлений, самых непримиримых взглядов... Ни о какой розни, так громко заявлявшей о себе все последнее время, конечно, не было и помину"... Все хоронили Достоевского как "своего".
Разумеется, это тоже была "минута", как и в Москве... Скоро развернулась упорная борьба за идейное и художественное наследие писателя.
Скоро - но все-таки потом...
Даже ночью у гроба оставались посторонние.
Фон Бретцелю, человеку своему, домашнему, Анна Григорьевна жаловалась: "У меня отняли моего мужа, я не имею возможности ни на минуту остаться с ним одна, он теперь принадлежит всем, кроме меня".
Грандиозность общего прощания с Федором Михайловичем Достоевскую скорее злила, чем радовала.
Вдове официально сообщили о том, что император назначил семье покойного пенсию в две тысячи рублей. Случай в государственной России беспрецендентный - ведь Достоевский был лицом частным, нигде официально не служившим. Современники обращали внимание прежде всего на эту сторону дела, настолько она казалась им необычной.
Пенсии Анна Григорьевна, конечно, обрадовалась и пошла рассказать о неожиданной новости мужу.
"Такая непонятная для меня забывчивость продолжалась, по крайней мере, месяца два после смерти Федора Михайловича: то я спешила домой, чтоб не заставить ждать его обеда, то покупала для него сласти, то, услышав, какое-нибудь известие, думала про себя, что надо его сейчас же сообщить мужу. Конечно, через минуту я вспоминала, что он уже умер и мне становилось невыразимо тяжело".
31 января гроб перенесли из квартиры в Александро- Невскую лавру.
Всеволод Соловьев писал матери: "В России никого так еще не хоронили... Это было что-то баснословное".
Один из свидетелей указывал: "Погода была прекрасная: 1 или 2° тепла; ветра ни малейшего, сырости под ногами тоже не было... На другой же день настал опять мороз и задул ветер; ранее такого тепла также не было".
В похоронной процессии участвовали десятки тысяч людей. Старый (с 40-х годов) знакомый Федора Михайловича С. Н. Тютчев сообщал Анненкову: "Довольно Вам сказать, что голова процессии была уже на Знаменской площади, когда гроб Ф. М. Достоевского был еще на Владим (ирской) улице. Обнаженные головы десятков тысяч людей и идеальнейший порядок при полном, по-видимому, отсутствии полиции производили грандиозное впечатление. Тут уж не было ничего искусственного, деланного. Происходило торжественно-важное народное признание заслуг русского человека".
Мне думается, дело было не только в этом. У друга Чокана Валиханова и Григория Потанина революционного демократа Н. М. Ядринцева есть рассказ, где один персонаж вспоминает шестидесятые годы: "Знаете, мне сдается, что тогда и похороны-то особые были... Тогда точно не умирали, а венчались, что ли... Покойникам-то тогда весело было. Знаете, точно пасха была, колокола гудели, и всякий чувствовал какое-то торжественное, блаженное настроение".
Ядринцев говорит о годах первой революционной ситуации в России. История завершила очередной виток спирали, и обстоятельства во многом напоминали прежние. В стране вновь была революционная ситуация. За гробом шли люди, ждавшие, что вот-вот во всей жизни произойдет огромная перемена, и прощались они с. человеком, который тоже эту перемену торопил и считал неизбежной.
Полиция, конечно, все-таки была. Леткова-Султанова вспоминает такой эпизод: "Одну минуту на Владимирской площади произошел какой-то переполох. Прискакали жандармы, кого-то окружили, что-то отобрали. Молодежь сейчас же потушила этот шум и безмолвно отдала арестантские кандалы, которые хотела нести за Достоевским..."
Кандалы-то отобрали, но на вопросы: "Кого хоронят?" - студенты во время всего хода процессии неизменно отвечали: "Каторжника". Это зафиксировано во многих воспоминаниях.
Вот еще несколько характерных деталей.
Из воспоминаний И. И. Попова: "Процессия растянулась на большое расстояние, раза в четыре-пять больше, чем при похоронах Некрасова. Пело до двадцатой хоров - студенческих, артистов, консерватории, певчих и т. д. На тротуарах стояли сплошные толпы народа".
Из письма М. А. Рыкачева тестю, А. М. Достоевскому: "Венки были самых различных размеров, и многие очень красивые, все из живых цветов - камелии, розы, гиацинты, тюльпаны - и все украшены зелеными пальмовыми листьями, а в середине на тонких проволоках из иммортелей различные подписи... Длина процессии тянулась с версту... Все окна были наполнены зрителями, многие балконы были открыты, и на них тоже стояли зрители, наконец, и на крышах я видел довольно много людей... Гроб все время несли на руках... Мы шли очень долго, до 3-х часов..."
Ночь гроб простоял в церкви. Назавтра состоялось отпевание. Церковь была переполнена. Анна Григорьевна едва не осталась за ее порогом. Разумеется, она не взяла пригласительного билета, и ее не хотели пропустить. На слова, что она вдова покойного, ей не без иронии ответили:
- Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми.
Все это должно было еще больше укрепить Анну Григорьевну в мысли, что общество отняло у нее мужа. Потом кто-то все-таки удостоверил ее личность, и она смогла пройти, несколько опоздав к началу обряда.
В печати бесконечным потоком шли некрологи, воспоминания, прощальные стихи. Как сказал И. И. Попов: "Литературные поминки по Достоевскому продолжались вплоть до 1 марта, которое оборвало эти воспоминания о нем".
О феврале 1881 года один современник написал (много позже): "Хорошее это было время: даже тот, кто не верил в близость социальной революции, ждал с часу на час политического переворота".
15 февраля царь проехал по Малой Садовой в манеж. Подкоп был закончен, но мину еще не успели заложить.
В середине февраля Исполнительный комитет специально обсуждал вопрос: нельзя ли цареубийство соединить с народным восстанием - хотя бы только в столице? Речь шла о кружках питерских рабочих, которыми руководили народовольцы. Однако, подсчитав силы, поняли, что мысль о восстании фантастична: что смогут сделать несколько сотен безоружных и необученных людей, когда на них будут брошены армия и полиция?
В организации состоял уже целый ряд офицеров, однако, во избежание провала, им было запрещено заниматься пропагандой среди своих солдат. Воинских частей, готовых поддержать восстание, не имелось ни одной.
Конечно, такое выступление было невозможно. Однако вполне реально было бы организовать на заводах и фабриках забастовки с политическими требованиями. Рабочие жаждали дела, ждали указаний своих пропагандистов. Но в решающие дни народовольцы словно забыли о них.
А опасность теперь все время ходила рядом, и цепочка арестов не прерывалась.
Видимо, имея какую-то информацию, в "лавку сыров" внезапно нагрянула "санитарная комиссия" во главе с генералом Мравинским. Квартира находилась на грани провала. Достаточно было внимательного полицейского взгляда, чтобы обнаружить следы подкопа (например, кадки для хранения сыров были засыпаны свежей землей, но их крышки никто из "санитаров" не поднял). Визит этой "комиссии" и сейчас производит странное впечатление. Возможно, Мравинский тоже верил в "успокоение" революционеров и благодушествовал при исполнении обязанностей.
Впоследствии его отдали под суд за халатность.
По плану ИК покушение планировалось на воскресенье 1 марта - была велика вероятность, что в этот день царь поедет в Михайловский манеж. Во время проезда кареты по Малой Садовой в подкопе предполагалось взорвать мину. Если этот взрыв не поразит царя, в дело вступали "метальщики" с ручными бомбами. Их было четверо - две пары. Наконец, если и эти бомбы не принесут нужного результата, Желябов с кинжалом кидается на царя. В атмосфере паники, которую неизбежно вызвало бы несколько взрывов подряд, даже такой романтический, на первый взгляд, жест имел шансы на успех, Вера Фигнер пишет в своих воспоминаниях (имея в виду, понятно, царя): "...Кончить его на этот раз мы решили во что бы то ни стало".
Но в последний день февраля на организацию обрушился страшный удар: схватили Желябова. Арест его был случаен: пришли за выслеженным народовольцем Тригони, Желябов в это время находился у него. Казани лось, что план под угрозой срыва: ведь все нити покушения сходились к Желябову. Народовольцы были потрясены, Андрея Ивановича они молчаливо признавали первым среди себя. Софья же Перовская была просто убита: они с Желябовым любили друг друга. Софья Львовна отлично понимала, что для ее любимого человека арест означает виселицу.
Но именно Перовская сумела в конце концов собрать всю волю в кулак и осуществила руководство операцией, успешно заменив Желябова. Только решительные действия Перовской в неожиданно изменившейся обстановке, только ее мгновенный и математически точный пересчет обстоятельств, только то невероятное напряжение воли, которые она буквально излучала в этот день, довели главный акт "Народной воли" до необходимого конца.
Вечером у Фигнер на конспиративной квартире у Вознесенского моста "в трех очень холодных, неуютных комнатах" собрались почти все уцелевшие члены ИК. Быстро было решено покушение не отменять. Предстояло еще закончить приготовление метательных снарядов.
Вера Фигнер рассказывает:
"С пяти часов вечера три человека должны были явиться на нашу квартиру и всю ночь работать над метательными снарядами. Это были Суханов, Кибальчич и Грачевский. До восьми часов вечера на квартиру беспрестанно заходили члены Комитета то с известиями, то по текущим надобностям; но так как это мешало работе, то к восьми часам все разошлись, и на квартире остались, считая меня и Перовскую, пять человек. Уговорив измученную Софью Львовну прилечь, чтобы собраться с силами для завтрашнего дня, я принялась за помощь работающим там, где им была нужна рука, хотя бы и неопытная: то отливала грузы с Кибальчичем, то обрезывала с Сухановым купленные мной жестянки из-под керосина, служившие оболочками снарядов. Всю ночь напролет у нас горели лампы и пылал камин. В два часа ночи я оставила товарищей, потому что мои услуги не были более нужны. Когда в восемь утра Перовская и я встали, мужчины все еще продолжали работать, но два снаряда были готовы и их унесла Перовская на квартиру Саблина на Тележной; вслед за ней ушел Суханов; потом я помогла Грачевскому и Кибальчичу наполнить гремучим студнем две остальные жестянки, и их вынес Кибальчич. Итак, в восемь часов утра 1 марта четыре снаряда были готовы после 15 часов работы трех человек. В десять на Тележную пришли Рысаков, Гриневицкий, Емельянов и Тимофей Михайлов. Перовская, все время руководившая ими вместе с Желябовым, дала им точные указания, где они должны стоять для действия, а потом, после проезда царя, где сойтись".
Сомкнуть провода для взрыва мины должен был М. Фроленко. В десятом часу он забежал на квартиру Фигнер, достал из свертка принесенную еду и принялся завтракать. Вера Николаевна была потрясена его хладнокровием, но Фроленко пожал плечами: "Я должен быть в полном обладании сил".
Итак, Фроленко в сырной лавке, метальщики прогуливаются парами по Манежной площади. И - новый удар: царь действительно приехал в манеж, но - другим путем. Перовская с удивительным самообладанием вычисляет, что теперь император будет возвращаться по набережной Екатерининского канала. Она обходит метальщиков, указывает им новые места, которые они должны занять на набережной, и уславливается, что даст им знак действовать взмахом платка. При этом происходит невольная рокировка: Игнатий Гриневицкий, бывший в своей паре первым,- очевидно, Желябов и Перовская оказывали этому юноше, бывшему лучшему ученику белостокской гимназии, еще несколько лет назад без оглядки бросившемуся в море революционной борьбы, особое доверие,- теперь стоит вторым...
Н. С. Русанов рассказывает, как он гулял в тот день вместе с недавно вернувшимся в столицу после многолетней ссылки знаменитым публицистом революционером-шестидесятником Н. В. Шелгуновым.
"Мы были на углу Екатерининского канала... Вдруг раздался какой-то необычный гул, и мимо нас с гиком, со свистом, давя прохожих, промчалась бешеным галопом сотня казаков, копья вперед, шашки наголо. Обоих нас, точно электрический ток, пронзила одна мысль: должно быть, покушение... Казаки были вызваны по телеграфу к Зимнему дворцу. Навстречу нам бежал народ, рассыпаясь по улицам, переулкам, торопясь сообщить что-то друг другу... Местами образовывались кучки; слышалось: "Убили... нет... спасен... тяжело ранен..."
...Навстречу попался знакомый редактор либерального "Церковного вестника" Поповицкий. На его лице было написано какое-то мучительное и пугливое недоумение... "Сейчас увезли... очень ранен... государя убили, наверно, убили... Сам видел; другого арестовали, а тот сам убил себя",- лепетал плачущий либерал без шапки... О том, что государь тяжело ранен, знали уже почти все прохожие. По улицам бежали городовые и гвардейцы и запирали наскоро портерные, кабаки, харчевни: правительство боялось бунта и думало, что покушение было только сигналом восстания. Один извозчик закричал другому: "Ванька, дьявол, будет тебе бар возить: государя на четыре части розорвало..."
На самом деле покушение происходило так: когда карета императора вместе с экспортом показалась на набережной, Перовская взмахнула платком, и Рысаков бросил первую бомбу. Бросил неудачно: пострадали случайные прохожие, лошади, разломило переднюю часть кареты, но царь остался невредим. Через несколько минут, потрясенный, но пытавшийся казаться спокойным, старик вылез на мостовую, монотонно повторял: "Слава богу... слава богу..."
Нетвердыми шагами он дошел до схваченного Рысакова, взглянул в лицо, распорядился насчет его и опять повторил: "Слава богу!"
По словам некоторых корреспондентов Рысаков будто бы ответил:
- Еще посмотрим, слава ли богу.
Возможно - это легенда. Но, может быть, Рысаков, уже через час "расколовшийся" и выдававший товарищей не только с готовностью, но и торопливо забегая вперед следствия, в этот момент еще способен был сохранить геройскую позу.
После Рысакова царь прошел еще несколько шагов вперед - может, просто для того, чтобы ощутить под ногами привычную, твердую, не дрожащую от динамита землю. И - поровнялся с Гриневицким. До этого бомбист не мог действовать - царя заслонила толпа. Теперь же он стремительно вырвал снаряд и изо всей силы ударил его о булыжники мостовой - между собой и императором. Взрыв разметал их в разные стороны.
Смерть обоих не была мгновенной. Они прожили еще несколько часов, оба приходили в сознание.
Следователь, дежуривший у постели цареубийцы, увидев, что раненый открыл Глаза, встрепенулся:
- Как ваша фамилия?
И услышал в ответ;
- Не знаю.
За несколько дней до покушения, когда план его стал ясен и определились роли участников, Гриневицкий написал завещание. Там говорилось: "Александр II должен умереть. Дни его сочтены. Мне или кому другому придется нанести страшный последний удар, который гулко раздается по всей России и эхом откликнется в отдаленнейших уголках ее. Это покажет недалекое будущее. Он умрет, а вместе с ним умрем и мы, его враги, его убийцы... Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может".
Всеобщего восстания ждали не только перепуганные обитатели Зимнего дворца. Бисмарк из Берлина приказал своему послу в России фон Швейницу дважды в день телеграфировать о положении в Петербурге. "Если я не получу очередной телеграммы, то буду пока считать, что телеграф больше не работает".
В этой обстановке, когда на народное восстание рассчитывать было невозможно, необходимо было использовать все меры давления на власть. Однако ИК, состав которого в эти недели сужался, как шагреневая кожа, не сумел этого сделать.
Современный историк (С. С. Волк) пишет: "На фабриках и заставах рабочие-народовольцы ждали призыва к забастовкам и демонстрациям или даже к открытой борьбе... Но никто из руководителей не являлся... По воспоминаниям А. В. Тыркова, некоторые участники заводских кружков обращались в эти дни к Перовской с предложением выступить: "Что нам теперь делать? Веди нас куда хочешь".
Однако Перовская их словно не слышала. Проявив 1 марта максимум воли и целеустремленности, она на следующий же день переключила их на другую задачу, уже явно нереальную, но при ее душевном состоянии естественно вставшую перед ней - немедленно организовать второе цареубийство. Она знала о письме Желябова следствию, в котором тот требовал приобщить себя к делу 1 марта и прямо говорил о своей будущей висе- лице. Ей казалось, что спасти любимого человека может только уничтожение и нового монарха. Кстати, покушения страшно боялись в эти дни и "верхи", включая самого Александра Александровича. Но там-то еще не знали нынешних реальных сил подполья. Перовская их знала, но не хотела, не могла считаться с их нехваткой.
Вера Фигнер вспоминает о подруге: "В первые дни после 1 марта Перовская в крайне возбужденном состоянии от всех переживаний, словно обуреваемая манией, забыв о благоразумии, только и думала о подготовке к новому покушению на цареубийство. Она наводила разные справки, отыскивала прачек и модисток, обслуживающих население дворцов, собирала повсюду указания на лиц, имеющих возможность при тех или иных условиях встречаться с царствующими особами (например, на празднике георгиевских кавалеров). Она лично делала наблюдения над выездами царя из Аничкова дворца, пока не была, наконец, арестована вблизи него".
Валуев долго уговаривал Александра Александровича назначить регента на случай своей гибели. Нетрудно представить, как действовали на нового царя эти намеки на возможную кратковременность его правления. Регента он в конце концов назначил (одного из великих князей), но Валуева резко невзлюбил (дальше тот и не играл никакой серьезной роли).
Один шанс у подпольщиков все-таки оставался. Крайне маловероятный, куцый, но все же основанный на чем-то реальном - мина в подкопе. Если бы новый государь вздумал проехать по Малой Садовой... Поэтому "лавку сыров" еще несколько дней не покидали, хотя Рысаков выдавал одну явку за другой, и аресты шли непрерывно. В конце концов, пришлось покинуть свою вахту и последней дежурной - Якимовой. Ворвавшаяся вскоре полиция нашла на прилавке кучу медяков и записку с просьбой отдать их соседу-мяснику - за печенку, которую хозяйка брала для кошки.
Передовой же лагерь русского общества - не только либералы, но и многие демократы - предались явно преждевременному ликованию - вместо того, чтобы общими усилиями создать решающий нажим на власть и силой вырвать у ней уступки, которые могли быть тем значительней, чем растеряннее чувствовало себя сейчас правительство. Но большинству его противников казалось, что главное уже сделано, а дальше все пойдет само собой.
Н. С. Русанов вспоминает: "...даже такой на редкость умный человек, каким был Михайловский, еще несколько дней спустя утверждал, что "на этот раз на нас идет революция". И ему вторил своими картинными выражениями веселый, как никогда, Глеб Успенский... К тому времени принесли уже правительственную телеграмму в первом, неисправленном еще издании, которая начиналась курьезными словами: "Воля всевышнего совершилась: господу богу угодно было призвать к себе возлюбленного монарха". Телеграмма была встречена с большим оживлением: кто-то сострил даже: "Народная воля" - воля божия..."
...Восстания не происходило, общество лишь "сочувствовало", пока, наконец, Александр III не заявил своим манифестом от 2'9 апреля, что он решил "стать бодро на дело управления... с верою в силу и истину самодержавной власти".
Ликовали пока и эмигранты-революционеры в Женеве и Париже. Лишь один Г. В. Плеханов решительно не находил поводов для радости. Он предсказывал, что все перемены сведутся к тому, что "вместо Александра с двумя палочками будет Александр с тремя", и предвидел наступление самой мрачной реакции. По словам его жены, Плеханов тогда "был единственным решительным врагом террора как средства борьбы за свободу политическую и улучшение в жизни крестьянства и рабочих". Как известно, через два года Плеханов и его товарищи, в том числе Вера Засулич, создали первую русскую марксистскую группу "Освобождение труда"...
В. Фигнер вспоминает, как, встречаясь в эти дни с ней, Глеб Успенский повторял: "Ну, что же теперь сделает с нами Вера Николаевна?" Мемуаристка приводит эти слова в качестве свидетельства веры интеллигенции во всемогущество ПК. Но ведь если даже такой человек, как Глеб Успенский, спрашивает не "что нам делать?", а "что с нами сделают?", то это говорит и о другом - о чреватой близкой драмой пассивности этой интеллигенции.
С некоторой задержкой Исполнительный комитет составил и направил Александру III письмо, в котором революционеры ставили царю "условия, которые необходимы для того, чтобы революционное движение заменилось мирной работой", причем подчеркивали, что эти условия "созданы не нами, а историей".
Приведем окончание этого письма.
"Этих условий, по нашему мнению, два:
1) общая амнистия по всем политическим преступлениям прошлого времени, так как это были не преступления, но исполнение гражданского долга;
2) созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями.
Считаем необходимым напомнить, однако, что легализация верховной власти народным представительством может быть достигнута лишь тогда, если выборы будут проведены совершенно свободно. Поэтому выборы должны быть произведены при следующей обстановке:
1) депутаты посылаются от всех классов и сословий безразлично и пропорционально числу жителей;
2) никаких ограничений ни для избирателей, ни для депутатов не должно быть;
3) избирательная агитация и самые выборы должны быть произведены совершенно свободно, а потому правительство должно в виде временной меры впредь до решения Народного собрания допустить: а) полную свободу печати, б) полную свободу слова, в) полную свободу сходок, г) полную свободу избирательных программ.
Вот единственное средство к возвращению России на путь правильного и мирного развития".
Это серьезный и хорошо продуманный документ, который положительно оценили Маркс и Ленин.
Карл Маркс назвал его авторов "реальными политиками" и в письме к дочери Женни от 11 апреля 1881 года противопоставил их немецким анархистам - "террористам во что бы то ни стало". Он говорит о письме ИК: "Его манера очень далека от мальчишеской манеры Моста и других ребячливых крикунов, проповедующих цареубийство как "теорию" и "панацею"... Они, наоборот, стремятся убедить Европу, что их modus operandi*
* (Способ действия (лат.))
является специфически русским, исторически неизбежным способом действия..."*
* (Уже осенью 1881 г. ИК опубликовал заявление, в котором резко обсуждал убийство анархистом Гито президента США Дж. Гарфилда. В заявлении твердо сказано, что политическое убийство в условиях буржуазной демократии, где в наличии какие-то возможности для "идейной борьбы" "есть проявление того же духа деспотизма, уничтожение которого в России мы ставим своей задачей".)
В. И. Ленин писал: "...деятели "Народной воли" в самом начале царствования Александра III "преподнесли" правительству альтернативу именно такую, какую ставит перед Николаем II социал-демократия: или революционная борьба, или отречение от самодержавия"*.
* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 56.)
Беда заключалась в том, что эти требования не были никак подкреплены ни народным движением, ни хотя бы сильным общественным протестом.
Царь мог бояться лишь новых террористических актов. Он и боялся их, скрывая до поры свои намерения, свою философию и стратегию власти. А они оставались у него неизменными всю жизнь. Валуев записывал о нем в дневнике, когда Александр был еще наследником, что этот Романов "явно недоброжелателен всякому органическому изменению status quo, всякий конституционализм считает гибельным".
Только страх мешал новому императору немедленно прогнать либеральных министров отца и последовать совету своего наставника Победоносцева, который призвал его еще 6 марта: "Злое семя можно вырвать только борьбой с ним на живот и на смерть, железом и кровью".
Александр III сам думал точно так, но пока ему приходилось делать вид, что он всерьез разбирает проекты Лорис-Меликова (в марте и апреле они несколько раз обсуждались на совещаниях высших сановников империи).
Страх царя еще более усиливал в своих карьеристских целях назначенный им градоначальником столицы генерал-майор Баранов, давно известный своей хлестаковщиной: во время русско-турецкой войны он за несуществующие победы (тогда он служил во флоте) получил высокие награды. Когда вранье раскрылось, ему Пришлось выйти в отставку. Теперь его призвали спасать отечество и особу государя. Странно, но его чисто хлестаковскому вранью, похоже, верил и Победоносцев. 15 марта Победоносцев рассказывает о нем в письме Е. Ф. Тютчевой:
"Ну, завтра,- сказал он,- будет страшный день... Готовится покушение на государя и на принца прусского в четырех местах по дороге; в одном месте, на Невском, соберутся люди, переодетые извозчиками, с тем, чтобы открыть перекрестные выстрелы. У него в руках был уже план всех предположенных действий".
И обер-прокурор Синода, кажется, не сомневается в существовании этих "тридцати пяти тысяч курьеров": "Представьте положение бедного государя, который непременно должен был ехать сегодня в крепость, зная, что на каждом шагу его может ждать смерть".
Или это было со стороны Победоносцева сознательное лицемерие?
Перед открытием процесса первомартовцев Александр III укрылся в Гатчине, которую потом долго не покидал. Гатчина превратилась в вооруженный лагерь. Д. А. Милютин описывал ее так:
"В Гатчине поражает приезжего вид дворца и парка, оцепленных несколькими рядами часовых, с добавлением привезенных из Петербурга полицейских чинов, конных разъездов, секретных агентов и проч. и проч. Дворец представляет вид тюрьмы..."
26-29 марта происходил процесс первомартовцев. На скамье подсудимых сидело шесть человек: Желябов, Перовская, Кибальчич, Рысаков, Тимофей Михайлов, Геся Гельфман. Судило их Особое присутствие сената в составе шести сенаторов, двух представителей титулованного дворянства, городского головы (так сказать, делегат от купечества) и волостного старшины столичной губернии (так сказать, делегат от крестьянства). Председательствовал сенатор Фукс. Он старался вовсю, однако неугомонный Баранов и его ухитрился обвинить в либерализме. После этого Фукс получил нагоняй от министра и совсем осатанел, буквально затыкал рот подсудимым и защитникам. Речь Желябова он прерывал 19 раз.
В зале, в основном, находилась знать. Но присутствовало и 15 корреспондентов русских и иностранных газет. Это был последний политический процесс в царской России, о котором печатались официальные отчеты. Также и казнь первомартовцев оказалась последней публичной казнью.
Благодаря газетам (в основном иностранным) весь мир узнал о мужестве всех подсудимых за исключением перетрусившего мальчишки Рысакова (ему было 19 лет). Но главным героем, великим героем процесса стал Андрей Иванович Желябов. Историк Н. А. Троицкий говорит об этом: "...вся история процессов в царской России, столь богатая образцами революционной доблести подсудимых (достаточно назвать имена Петра Алексеева, Ипполита Мышкина, лейтенанта Шмидта), не знает примера, равного примеру Желябова".
Великий революционер Желябов весь жил революцией. Он так и ответил судьям на формальный вопрос о его занятиях: "Служил делу освобождения народа. Это мое единственное занятие, которому я много лет служу всем моим существом". Он жил в революции и жил со всей полнотой и интенсивностью чувств своего поистине могучего духа. И на суде еще раз выплеснулась эта мощная энергия героической души.
В зале суда присутствовал художник К. Маковский. Делал зарисовки, стараясь сохранить "все как было" - кто за кем сидит, как одет, какие у судей регалии. Но в его альбоме есть портретный набросок Желябова - и он потрясает. Это лицо из древнегреческой трагедии. Лицо Прометея. Прикованного к скале титана, который всегда останется титаном, потому что он никем иным быть не может.
Нельзя сказать, что на этом процессе вождь "Народной воли" боролся со своими судьями. Прометею нелепо бороться с пигмеями. Ему достаточно встать во весь свой рост.
Н. А. Троицкий рассказывает об одном из эпизодов процесса: "Когда прокурор, наращивая мстительную патетику своей речи, сказал: "Из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц..." - Желябов в тот момент рассмеялся. Прокурор смолк, судьи и публика оцепенели; какое-то время в судебном зале под сенью громадного портрета убитого царя слышен был только звонкий смех "цареубийцы".
Свою речь Желябов начал словами, которые выражали то, что было для него аксиомой: "Г. г. судьи, дело всякого убежденного деятеля дороже ему жизни".
Он решительно отвел ходячие обвинения народовольцев в анархизме. "Мы - государственники, не анархисты. Анархисты - это старое обвинение. Мы признаем, что правительство всегда будет, что государственность неизбежно должна существовать, поскольку будут существовать общие интересы... Мы не анархисты, мы стоим за принцип федерального устройства государства, а как средство для достижения такого строя мы рекомендуем очень определенные учреждения".
Желябов объяснял, почему революционеры-социалисты пришли к нынешним средствам борьбы, и с логикой его анализа трудно было спорить:
"Чтобы понять ту форму революционной борьбы, к какой прибегает партия в настоящее время, нужно познать это настоящее в прошедшем партии, а это прошедшее имеется: немногочисленно оно годами, но очень богато опытом. Если вы, гг. судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виною".
Руководитель "Народной воли" говорил, что все попытки "мирной пропаганды социалистических идей" разбились о "преграды... в лице тюрем и ссылок", что само бешеное преследование передовых идей, заставило народников повернуться к политике и для этого создать прочно организованное подполье: "...я старался вызвать к жизни организацию единую, централизованную, состоящую из кружков автономных, но действующих по одному общему плану, в интересах одной общей цели". И всячески подчеркивал: террор для этой организации - мера вынужденная: "В своем последнем слове во избежание всяких недоразумений я сказал бы еще следующее: мирный путь возможен, от террористической деятельности я, например, отказался бы, если бы изменились внешние условия..."
Н. И. Кибальчич повторил в своей речи ту мысль, что террор для него и его товарищей - не призвание, а крайнее средство, за которое пришлось - с большим нежеланием - взяться в силу гнета власти, что им куда больше по душе созидательная работа: "Та изобретательность, которую я проявил по отношению к метательным снарядам, я, конечно, употребил бы на изучение кустарного производства, на улучшение способов обработки земли, на улучшение сельскохозяйственных орудий и т. д."
Кибальчич упомянул в последнем слове и о своем проекте реактивного воздухоплавательного снаряда, который он разрабатывал в камере между допросами, Упоминание об этом гениальном прозрении мелькнуло в отчетах иностранных газет, но сам проект, как известно, был похоронен в полицейских архивах.
Мужество подсудимых потрясло и некоторых их врагов. Известный публицист консервативного лагеря генерал Фадеев писал о "безумной отваге русских крамольников". А другой генерал, неназванный, вроде бы "друг Тотлебена", по одному мемуарному свидетельству, говорил так: "Что бы там ни было, что бы они не совершили, но таких людей нельзя вешать. А Кибальчича я бы засадил крепко-накрепко до конца его дней, но при этом представил бы ему полную возможность работать над своими техническими изобретениями".
Смертный приговор был вынесен всем шести подсудимым. В связи с тем, что Геся Гельфман была беременна, исполнение приговора над ней было отложено. Затем виселицу ей заменили пожизненной каторгой, но несчастная женщина умерла после родов в тюрьме. Ребенок тоже погиб.
Еще до суда Л. Н. Толстой направил царю письмо, где говорил императору, что прощение "цареубийц" - его христианский долг. Письмо это в конце концов попало в руки Александра III, хотя Победоносцев, через которого Толстой надеялся передать его адресату, от просьбы отказался: "Не взыщите... Ваш Христос не наш Христос".
Близкий Достоевскому в самые последние годы писателя человек, во многом единомышленник, молодой философ Вл. Соловьев потребовал помилования первомартовцев публично, на лекции, которую он читал в зале Кредитного общества. Приговор подсудимым был уже вынесен, теперь утверждение или изменение его зависело от самодержца. По записи П. Щеголева Владимир Соловьев сказал так: "Если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни... то русский народ, народ христианский, не может за ним идти. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути".
Эти слова предельно взбудоражили и раскололи надвое зал. Молодежь подняла оратора на руках возле кафедры, а из кресел десятки голосов кричали ему: "Изменник!"
Эпизод в Кредитном собрании стоил Соловьеву профессорской карьеры. И то так легко он отделался, бесспорно, лишь потому, что был сыном недавно умершего ученого, которого правительственная Россия признала, так сказать, "государственным историком".
Победоносцев всерьез боялся, что подобные манифестации повлияют на молодого царя, и слезно молил его сохранить твердость. Но даже он еще не до конца понимал характера своего воспитанника. Александр III отвечал ему кратко и, как всегда, не шибко грамотно: "Будьте покойны с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто и что все шестеро будут повешены за это я ручаюсь".
Есть сведения, что в народовольческих кружках возник план отбить смертников но пути к виселице. Но попытка его осуществить не была предпринята. Возможно потому, что осужденных сопровождал громадный конвой, и место казни охранялось так усиленно и тщательно, как никогда раньше. "Не было только артиллерии",- писала потом Якимова.
Разумеется, "люди 1 марта" сохраняли мужество до конца. Даже в официальном отчете о казни говорилось "...осужденные преступники казались довольно спокойными, особенно Перовская, Кибальчич, Желябов..." Там же отмечалось, что Желябов на смертном помосте улыбался. Корреспондент "Таймс" писал: "Перовская была спокойнее всех и даже, что стоит отметить, до конца сохраняла легкий румянец на щеках".
Софья Перовская, первая и единственная русская революционерка, казненная в XIX веке на эшафоте, умирала за любимое дело и рядом с любимым человеком, достойным великой любви. Как там было, в речи о Пушкине? "Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это".
Перед смертью осужденные на эшафоте поцеловались. Все. Но Перовская отвернулась от Рысакова: малодушия она не прощала. И это было ее последним душевным движением, о котором мы знаем.
Сейчас об этом странно читать, но "общество" и после казни "первомартовцев" сохранило уверенные надежды на реформы в конституционном направлении - и в самое ближайшее время. В апреле ждали царских манифестов в этом духе.
Дипломаты были осведомлены лучше. Посол Австро-Венгрии Калькони конфиденциально сообщал своему правительству: "Недавно еще всемогущий граф Лорис-Меликов, известный всем своей ловкостью, пользовавшийся доверием всей России, а также Европы, еще продолжает быть министром внутренних дел, однако он окончательно потерял почву под ногами. Каждый знает, что в ближайшее время он должен пасть, и потому показывает ему спину..."
На совещаниях министров, которые приезжали к царю в Гатчину, по лорис-меликовскому проекту Александр III долго не высказывался решительно, но в душе у него сомнений не было. Учителю своему он пишет: "Странно слушать умных людей, которые могут серьезно говорить о представительном начале в России, точно заученные фразы, вычитанные ими из нашей паршивой журналистики..."
Чтобы положить конец неопределенности, Победоносцев,- видимо, по собственной инициативе - составил текст царского манифеста. Александр III его одобрил, и 29 апреля Россия прочитала:
"Посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стоять бодро на деле правления в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений".
(Лорис-Меликов подал в отставку в тот же день. Абаза - назавтра, Милютин - через несколько дней. А "Московские ведомости", фениксом возрождаясь, воскликнули уже 30 апреля: "Теперь мы можем вздохнуть спокойно. Конец малодушию...")
Кончилась эпоха, которой последние годы всецело принадлежал писатель Федор Достоевский.
Та эпоха, о которой Фридрих Энгельс написал через несколько лет:
"В России в те времена было два правительства: правительство царя и правительство тайного исполнительного ... комитета заговорщиков-террористов. Власть этого второго, тайного правительства возрастала с каждым днем. Свержение царизма казалось близким..."*
* (К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. Т. 22. С. 449.)
Наступил новый исторический период, режим которого В. И. Ленин определил как проявление "разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакции"*.
* (В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т, 1. С. 295.)
Разумеется, вода разных рек, сливаясь, не сразу приобретает единый цвет. Исторические эпохи не отделены друг от друга глухой стеной. Не сразу люди стали жить "в сумерках" (так Чехов озаглавил книгу рассказов, во многом выражавшую дух наступившего времени). Еще продолжались попытки возродить "Народную волю", еще годами длилось ее существование в том или ином - усеченном - виде, но это был уже не героический, скорее трагический эпилог ее истории. И в нем были яркие имена - Германа Лопатина, Петра Якубовича, Александра Ульянова, других славных людей. Но часто теперь ее страницы пачкали черные пятна провокации и сальные пятна ренегатства. И главное - все отчетливее становилась бесперспективность террора как пути к лучшему будущему страны.
И писатель Достоевский, и "великий ИК" перестали быть современниками живущих. Они превратились в то, что ныне названо "нравственным потенциалом истории".
Но этот "нравственный потенциал" порой и через века живее иных живых и сильных мира сего.
Мы часто бывали несправедливы и необъективны к наследию Достоевского и к наследию "Народной воли". Хочется верить, что теперь с этим покончено навсегда. Рассказ о причинах и следствиях этой несправедливости, мне кажется, был бы поучителен и злободневен, но это другой рассказ.
Пока же о главном герое книги скажу так:
Достоевский - не самый жестокий писатель в мире, как это кому-то казалось, а самый тревожный (может быть, наравне с Шекспиром). И именно потому он так связан с нашим временем, так нужен ему, что никогда времени тревожнее не было - и не будет: наше время кончится тогда, когда или тревога кончится, разрешится, или когда некому останется отсчитывать время.
Достоевский признавал единственно великим и важнейшим для человека лишь один вопрос - вопрос о личном бессмертии. Признаем, что этот вопрос поставлен у него в несколько мистифицированном виде: писатель говорил о бессмертии отдельной человеческой личности, но в действительности речь шла о бессмертии всего человечества, не о бессмертии отдельной капли, а вселенского океана, где эти капли слились в единое и поистине бессмертное целое. И вот обнаружилось, что океан может высохнуть, испариться прямо на наших глазах - пока они еще смогут видеть и не испарятся вместе с ним.
В великом и главном сегодня труде спасения океана жизни вместе с нами работает Федор Михайлович Достоевский. И нам без него никак не обойтись.
Федор Михайлович прекрасно понимал, что трагедия ходит рядом с сатирой, что патетике без иронии нельзя. Потому и хочется мне цикл повествований о великом писателе девятнадцатого века (начатый не так уж недавно - два десятилетия назад) закончить цитатой - тоже немного "сторонней"- из романа великого писателя двадцатого века.
Я говорю о том эпизоде в последних главах "Мастера и Маргариты", где Бегемота и Коровьева не пускают в ресторан Дома Грибоедова, поскольку у них не имеется писательских удостоверений. Коровьев убеждает непреклонную дежурную таким аргументом:
"- ...Чтобы убедиться в том, что Достоевский - писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем. Да я полагаю, что у него и удостоверения-то никакого не было! Как ты думаешь?- обратился Коровьев к бегемоту.
- Пари держу, что не было,- ответил тот, ставя примус на стол рядом с книгой и вытирая пот рукой на законченном лбу.
- Вы - не Достоевский,- сказала гражданка, сбиваемая с толку Коровьевым.
- Ну, почем знать, почем знать,- ответил тот.
- Достоевский умер,- сказала гражданка, но как- то не очень уверенно.