Быть одному - потребность
нормальная, как пить и есть...
Из писем Достоевского
Уснуть после кордегардии ему не дали. Он лежал на жесткой постели и сердито думал:
"Ну, хорошо, вот они убирались три дня, каждую досточку выскребли, каждую половицу вымыли, каждую тряпку в доме перетряхнули, а получилось что? Получилось безобразие и глупость! И стоило ль так маяться, стоило ль из последнего тратиться на праздничного поросенка и на разное там угощенье, ежели каждый заранее знал, что все обернется безобразьем и пьянством?
"Пированьице", черт бы вас побрал! Хуже всего то, что с этим "пированьицем" они уснуть не дают..."
Достоевский поднялся на локте и раздраженно, точно снимая паутинку, провел рукой по шишкастому лбу. Какой уж тут сон, когда в комнате все ходуном ходит! Трухлявая стенка не ограждает от топота, который доносится с хозяйской половины. Больше всех шумит и больше всех суетится там писарь из канцелярии казачьего полка. Голос у него звонкий и начальственно-решительный. Сейчас писарь с сенаторской важностью (все это слышно через стенку) откинулся на скрипучем стуле и снисходительно предложил сыграть песню.
Кто-то, Танюша может быть, сняла со стены гитару.
Вот она попробовала струну. Писарек откашлялся и, должно быть, подал разрешающий знак.
Танюша извлекает дребезжащий аккорд, писарек делает скучливую мину (непременно скучливую!) и запевает высоким, не лишенным приятности тенорком:
Ах, не увижу той страны,
В которой я рожден,
Терпеть мученья без вины
Навек я осужден...
"Нет, брат, врешь! Не ты, а я осужден мученья терпеть!
Но откуда у тебя это пристрастье к каторжной песне, будто ты и не писарь вовсе, а какой-нибудь солдатик из конвойных, несчастный солдатик, который так долго караулил острожных и так ко всему острожному приобык, что и знать перестал все неострожное...
А каторжные все-таки лучше пели - заунывней строже".
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там...
"Вот и славно б получилось, если б тебя не было там, а меня не было бы здесь".
Неожиданное заключение вызвало у Достоевского легкий смешок. Он соскочил с постели и начал одеваться. Певец за стеной приумолк, гитара сразу оборвалась, но песня все еще не выходит из головы, и, натягивая мундир, Достоевский заунывно и совершенно по-каторжному выговаривает:
Терпеть мученье без вины
Навек я осужден...
Кивер, шинель, пояс... Кажется, все. Он подходит к двери и негромко стучится.
Выскакивает хозяйка с раскрасневшимся не то от жары, не то от водки лицом.
- Перфильезна, - говорит он, - я ухожу!
- Вот и неславно! - укоризненно шамкает старуха. - Своими-то людьми побрезговал, а гостевать к чужим идешь!
- Это ты напрасно, Перфильевна! - осторожно возражает Достоевский. - Я бы посидел с вами, да ведь у меня служба.
- Разве что так, - не сразу соглашается старуха. - Только старик мой покойный...
- Перфильевна, - прерывает ее Достоевский, - я вот что хотел сказать. Писарь, который у вас там сидит, последнее время все вокруг Танюши увивается. Про него слава дурная идет, - ты остереги Танюшу-то.
- А чего ее стеречь? - злобно вскрикивает старуха. - Пусть уж лучше с писарьком путается, чем с казачишкой бескормным.
Лицо ее темнеет и губы скорбно опускаются. Достоевский потерянно молчит и подыскивает возражения.
- Ну, иди, батюшка! - говорит старуха и, притворяя дверь, с ужасающим спокойствием добавляет: - Худа ременная плеть, а все лучше мочальной... Так-то, батюшка!
Он выскакивает на улицу, торопясь поскорей уйти от этого страшного веселья. Но уйти-то как раз и некуда: любой дом в городе наполнен сегодня топотом пляски и тоскою песен, - спастись, пожалуй, можно только у Врангеля.
Он шагает мимо освещенных окон (хозяйки ради праздника не пожалели свечей) и думает о Петербурге. Вспоминают ли его сегодня там, в Петербурге?
Пожалуй, вспомнил только Миша, брат и друг единственный, с которым столько было говорено о Шиллере, о жизни, о литературной славе. Эх, Миша, начали-то мы Шиллером, а кончили солдатством да табачной фабрикой! Газеты то и дело печатают объявленья о папиросах да о сигарах фабриканта Михаилы Достоевского, а надо бы печатать о книгах, сочиненных литераторами Достоевскими.
Он криво усмехается и прибавляет шагу.
На улице еще не совсем темно, но вдали клубится синевато-черная ночь...
"Сколько еще таких ночей впереди!" - вздыхает Достоевский и, подняв воротник шинели, опять, чуть слышно, затягивает каторжную:
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там...
По привычке, нажитой еще в ротах Инженерного училища, он подлаживается к песенному ритму, и так как песня тянется заунывно, то и шаг делается медлительным. Но городок настолько невелик, что через короткое время бывший инженерный поручик, а ныне седьмого линейного батальона штрафной солдат благополучно достигает берега, где, чуть левее оврага, высится мрачноватый дом Степанова.
Улица на набережной считается лучшей в городе, потому что все дома ее обращены фасадом к Иртышу. Но это еще не все: здешние жители справедливо гордятся крутояром, образованным пересечением берега оврага с берегом реки. Весною с крутояра открывается великолепный вид: часами можно любоваться на разлив Иртыша и на дальнее марево степи с белыми юртами киргизов. Сейчас до весны еще далеко, но Достоевский все-таки приостанавливается на излюбленном семипалатинцами месте и окидывает взглядом и улицу и реку.
Ночь вступила уже в свои права, и темная расщелина врага неразличимо слилась с нескончаемо длинной и тоже темной расщелиной реки, от которой на сирый городок ползет-наползает стужа. Как бы противоборствуя студеному раку, от домов стелются по набережной желтые полосы света, изрешеченные оконными переплетами. С противоположного берега ответно мерцают огоньки киргизских халупок, похожих на кучи темного мусора. Они едва-едва видны - настолько тускло это мерцанье, и Достоевский, стоя на ветру, с печалью думает о том, что вот так же тускло теплится жизнь в киргизских зимовьях, прилепившихся к обледенелой земле. На всем тысячеверстном пространстве степи, от Семипалатинска до Омска разбросались у иртышских водоемов становища пастушеского народа, полуокоченевшего от зимней стужи. Лишь весною возвратится жизнь в это пустопорожнее, до границ Китая раскинувшееся пространство.
И вдруг перед глазами его возникает видение степи, - не зимней, не весенней степи, а такой, какой она однажды предстала перед ним с вала Омской крепости. Было это в один сумрачный осенний денек. Они - целая толпа каторжников - высыпали на крепостной вал, чтобы отпустить на волю больного орла. Орел до того несколько недель содержался в остроге. Птицу нес Сушилов, всеобщий раб и безответный прислужник. Оттопыривая поломанное крыло, орел все норовил клюнуть Сушилова в лицо, а тот, отстраняясь, с ворчливой нежностью говорил:
- Ишь ты! Добро ему творишь, а он, собачье мясо, кусается!
- Птица строгая! - сказал тогда кто-то из острожников. Другой - мрачный гигант с каторжными клеймами на рябом лице - отозвался с тоскливым укором:
- Он не так, как мы. Ему черта в чемодане не показывай, ему скорей волю подавай!
Орла сбросили с вала, и он, не оглядываясь, заковылял по земле, торопясь поскорее уйти. Поломанное крыло волочилось за ним, приминая иссохшую траву, а он все шел и шел вперед, и в недолгом времени стало казаться, что это хромой горец в бурке торопится куда-то по своему разбойному делу. Сколько споров было об этом орле и как дружно напали арестанты на каторжного патриарха - бывшего есаула Белова, когда он с обычной своей рассудительностью сказал, что больной птице не уцелеть в степи, где столько волчьих выводков рыщет по ночам...
- Он за себя постоит! - кричали самые пылкие из острожников.
А более спокойные и благоразумные приводили другой резон:
- Птица-то, может, и пропадет, да зато вольную волюшку узрит!..
"...Вольную волюшку!" - шепчет одеревенелыми губами Достоевский. "Вольную волюшку!" - повторяет он, упрятывая в воротник шинели озябшее лицо.
"Погибающий орел не смирился в остроге, он свой клюв всегда наготове держал, а человек... У человека другая закваска. Человеку тоже воля нужна. Но у птицы прямой инстинкт действует, а у человека кривой разум с хитрыми софизмами, - в этом вся суть. Инстинкт одну только дорогу знает, разум найдет тысячи тропинок. И, конечно, за любую соломинку ухватится... Ну вот стишки, которые я недавно губернатору представил, разве же это не соломинка?
Звучит труба, шумит орел двуглавый
И на Царьград несется величаво!
Вот как мундирно вышло... Пять лет назад кто бы мог поверить, что я способен сочинить такое! А вот сочинил же и теперь хлопочу, чтобы губернатор писарские мои стишки возвел по начальственной лестнице. Вверх по команде, как говорится... А из-за чего хлопочу? Из-за того, что мне унтерский чин необходим. Унтерский чин - это шаг к свободе. И, главное, к ней шаг, к Маше, к Марье Дмитриевне... Обстоятельства перед пропастью ее поставили, и ей не розовенькие надежды нужны, а реальные, совершенно твердые обещания. Да получи я унтерский, а потом офицерский чин, все сразу же переменится. Потому что, только став офицером, я смогу выпроситься в отставку и возвратиться к прежней, единственно для меня возможной жизни. Только тогда кончится моя каторга. В Петербурге перед судьями можно было вольные песни распевать - тогда я один был, - а теперь..."
Горькая усмешка прорезывает озябшее лицо...
"Положим, я и теперь один! Это в мыслях моих, в тайных мечтаниях я с нею вместе, но по сути по-прежнему один. Значит, нечего себя понапрасну тешить! В Петропавловской крепости я устоял, а в Омском остроге... Поизломали меня в Омском остроге, основательно поизломали! У острожного орла только крыло повредилось, а у меня... Да что там... теперь мне и черта в чемодане нехитро подсунуть. Вот к Врангелю с визитом иду. Прежде отправил бы к дьяволам благодетельного барончика, а теперь с визитом! Пожалуй, тут некоторое искательство есть? Нет, просто мне деваться некуда. "Худа ременная плеть, а все получше мочальной". Это Перфильевна сказала и, выходит, правильно сказала. Худа ременная плеть..."
Медленно, как бы нехотя, Достоевский оборачивается спиной к реке и вдруг решительно, рывком, устремляется к дому, в котором квартирует Врангель.