Грустная была минута переезда
через Урал. Граница Европы,
впереди Сибирь и таинственная
судьба в ней. Назади все
прошедшее...
Из писем Достоевского
В канун рождества он стоял на часах у дверей гарнизонного склада. Ни одно существо в мире не угрожало целости сургучных печатей, которые он должен был охранять. В полном одиночестве посреди обширных сугробов, он без малейшей помехи мог предаваться невеселым думам...
Ровно пять лет назад началось для него изгнание.
Кому-то - Дубельту, может быть, а может быть, и самому императору - понадобилось приурочить это событие к рождественской ночи.
Утром ему позволили проститься с братом, а ночью заковали в кандалы и вместе с Дуровым и Ястржембским вывели из ворот тюрьмы. Вели их поодиночке, каждого в сопровождении жандармов, - он шел впереди, спотыкаясь от непривычки к кандалам.
Первым, что он увидел на улице, был висевший под аркой ворот продолговатый, суженный книзу фонарь.
Затем предстала вереница открытых саней, они, как при театральном разъезде, протянулись вдоль забора.
Фонарь раскачивался от ветра, разбрасывая неровный свет. Разорванные тени метались на снегу - вот рука вскинулась, вот промелькнули очертанья двух киверов, вот протянулся и переломился пополам длинный силуэт ружья. Все это было б похоже на дурной сон, если б он не слышал скрипенья фонаря и кладбищенского звона поземки.
Конвойные рассадили их поодиночке, каждого - в отдельные сани. Ему досталась последняя подвода. Усаживаясь, он забыл о кандалах и так нерасчетливо занес ногу, что споткнулся и, наверное, сунулся бы носом, если бы жандарм не поддержал его.
Как живо запомнились события этой ночи!
Когда жандарм уселся рядом, и старческий голос крикнул с передней подводы: "С богом!", и вереница саней помчалась по ночному городу, - он весь вытянулся вперед и жадно стал вглядываться в проносящиеся мимо дома и переулки.
Он прощался с каждым домом, с каждой улицей, с каждой площадью, он заглядывал в празднично освещенные окна и с грустью думал о тихой радости людей, деятельно готовящихся в ночной этот час к святочному веселью.
Ах, отчего отринул он простые эти радости во имя призрачной жизни духа, замкнувшегося в безумной и жестокой гордыне?
Такая мысль - он отчетливо ее запомнил - владела им в этот грустный и решающий час.
Когда же сани промчались мимо дома Краевского и он на мгновение увидел сквозь большие стекла окон веселые огни елки, сердце его дрогнуло и затосковало неудержимо. При утреннем прощанье брат Михаила зачем-то сказал, что племянники вечером пойдут на елку к Краевскому, - теперь он вспомнил об этом, и ему представилось, как беззаботно пляшут они сейчас, любуясь сказочными огнями елки и не помышляя о его участи.
"Прощайте, детенки, быть может, навсегда прощайте!" - с отчаянной грустью шепнул он и тут же стал успокаивать себя, стал утешать теми же доводами, какими утешал утром заплаканного и до полубеспамятства потрясенного брата: "Только не унывать, только не падать духом... Не в гроб же я ухожу, не в могилу, не в землю. Жизнь везде есть жизнь, и быть человеком среди людей - это самое важное..."
Так уговаривал он себя, сидя бок о бок с жандармом, но благоразумные придумки не помогали, и сердце его ныло и безутешно тосковало.
Сани между тем мчались вперед, удаляя его от того, чем он жил до сих пор. Мелькали окна, заборы, здания, пролетали памятные места и закоулки... Вот и Владимирская, вот булочная, куда он по утрам бегал за булками...
Вот дом, в котором ему так славно жилось с Григоровичем.
Он чуть приметно поклонился окну своей комнаты. Здесь обитали уже другие люди, им никакого не было дела до того, что он населил эту комнату гордыми мечтами о славе, что он перевел здесь "Евгению Гранде", а после написал "Бедных людей".
Прощай, одинокая келья - приют высоких помыслов и вдохновенно-чистого труда!
А вот и переулок, где он целую ночь бродил после первого и на всю жизнь памятного свиданья с Белинским.
"Неужто я и впрямь так велик?" - думал он тогда, стыдясь, и радуясь, и ног под собой не чуя!
Мальчишеский вздор, воспаленная доверчивость души, еще не испытанной и не тронутой жизнью. И как же поплатился он за эту доверчивость мечтателя, расставшегося с привычным одиночеством! Но об этом не надо, об этом - молчанье, молчанье...
И опять мелькали ночные громады зданий, опять наплывали торжественно распахнутые площади, опять проносились чугунные решетки оград и выгнутые арки мостов.
И вот наконец застава.
Полосатый шлагбаум вскинулся и медленно опустился.
Прощай, Петербург! Прощай!
Он в последний раз обернулся и окинул взглядом мучительный город, сияющий бессчетными огнями.
Кончено, все теперь кончено.
И тут он почувствовал необъяснимое облегченье. Похоже было на то, что с плеч его сняли не голову, а тяжелую ношу. Он как-то сразу выпрямился и сказал себе: "Теперь только вперед, теперь только к новому".
Не оглядываясь, не помышляя больше о прошлом, он отдался чему-то непонятному и властному - то ли беспредельному легкомыслию, то ли беспредельному любопытству. Он смотрел вперед, хотя впереди клубилась только ночь одна, бесконечно большая и темная. Музыка движенья, просторная, прелестно-простая, успокаивала его.
Покачивалась широкая спина ямщика, снежная пыль летела в лицо, ветер свистел в ушах, а полозья пели простодушно и дремно. Он уткнулся в теплую шерсть полушубка и уснул, как бесстыдный праведник.
Неизвестно, сколько прошло времени: он проснулся оттого, что тело перестало ощущать опору.
Был час зимнего рассвета. Обоз остановился у дома, в котором по измалеванным на вывеске полуштофам и кренделям без труда распознавался трактир. В неясном сумраке утра смутно проступали очертания площади, с обледенелым колодцем и невысокими зданиями.
- Шлиссельбург! - громко сказал жандарм. - Ступай в помещенье греться.
Достоевский пошевелился и почувствовал, что застыл до костей.
Жандарм помог дойти до трактира.
Избяное тепло, нечистое и угарное, опахнуло его.
Ястржембский и Дуров, расстегнув полушубки, сидели за столом. В стороне, под круглыми часами, примостился старик в теплой шинели. Это был, как догадался он, новый их приставник.
Прямой и твердый в плечах, старик хмуро поглядывал на арестантов и выбирал из усов ледышки. Пальцы его, короткие и толстые, были унизаны перстнями. Похоже было на то, что эти пальцы привыкли сжиматься в крепкий кулак.
И как же он ошибся в старом фельдъегере, оказавшем им столько добра!
Что сталось бы с ними в этом путешествии, если б они лишились покровительства опытного в дорожных делах и бескорыстного старика?
Почтенный Кузьма Прокофьич начал с того, что напоил их чаем, а кончил проявлением самой тонкой, самой дружеской деликатности: он на время отослал жандармов, а вслед за ними удалился и сам.
Он, должно быть, хотел, чтоб изгнанники, оставшись наедине, переговорили друг с другом и укрепились духом товарищества.
Но славный старик не умел понять, что они так были измучены и потрясены, что уже не могли найти опоры ни в себе, ни в других.
Ястржембский трусил и предвидел разные страхи, Дуров же пребывал в состоянии веселости, нездоровой и какой-то фосфорической. Что же касается его самого, то он как бы отсутствовал. Неестественное оживленье Дурова и постыдные страхи Ястржембского подняли в нем такую брезгливость, что он предпочел выйти из разговора. Сказав только две-три фразы, он поднялся и подошел к окну.
Было уже совсем светло. На обширной площади отчетливо виднелись тропинки, проложенные к колодцу. Жизнь постепенно пробуждалась в домах, окружавших площадь. Вот не спеша прошли две старухи в праздничных шалях и шубах. Вот появилась девочка с коромыслом и ведрами. Вот пробежала собачонка, лохматая и черная. Все происходило так, как на окраине Петербурга, в переулке у Садовой иль у трактира на Песках.
Он проследил глазами за девочкой и рассмеялся неожиданно, а может быть, и неуместно. Дуров и Ястржембский бросились к нему и встревоженно стали спрашивать, что с ним такое. Он объяснил, что с ним ничего и что он только вспомнил, как все эти три года собирался в Италию.
- Согласитесь, это все-таки комично! - все еще смеясь, сказал он. - Мечтал о Риме, о Венеции, о гондолах и синьоритах, а еду... еду в Сибирь.
Ястржембский и Дуров переглянулись, не скрывая удивления перед тем, что им казалось цинизмом или же пустым легкомыслием.
Но ни легкомыслия, ни цинизма не было в несвоевременной его веселости. Это уж всегда с ним бывало, что он терялся от пустейшего вздора и сохранял полное спокойствие перед настоящей бедой. Он хотел объяснить нелепую странность своего характера, но в комнату возвратился фельдъегерь, и разговор поневоле прервался.
Впоследствии он не пожелал вернуться к этому разговору, хотя возможностей было сколько угодно.
Старый фельдъегерь старался возбудить в них бодрость; в этом ему способствовала лихая, быстрая езда. Ямщики, ради святочных дней, находились в самом развеселом состоянии духа. В праздничных полушубках, подпоясанные красными кушаками, они, сменяясь на этапах, так бойко вскакивали на облучок и так самозабвенно заливались на перегонах, что все тревожные мысли сами собой улетучивались. Физическая радость движения на какое-то время заставляла забывать мрачную цель путешествия. Вдобавок к этому надо было заботиться о теле, жестоко страдавшем от холода.
Кузьма Прокофьич, в согласии с полученным маршрутом, вез их не главной дорогой, а каким-то сплошным пустырем. В губерниях Петербургской и Новгородской станки попадались часто. Но, начиная с Ярославской губернии, расстояния стали удлиняться, а ближе к Уралу перегоны сделались так велики, что арестантам иной раз доводилось часов по десять пребывать в кибитках.
Именно такой переезд пришлось им перенесть в одну из страшных ночей в Пермской губернии, когда температура упала ниже сорока.
Он в этот переезд замерз до сердца, замерз так, что едва оттаял, едва отошел в спасительном, хотя и довольно-таки вонючем тепле станционной избы.
Это была одна из самых памятных и самых тяжелых минут.
Другую тяжелую минуту пережили они на Урале у пограничного столба с надписью "Европа - Азия".
Остановку у пограничного столба выпросил у Кузьмы Прокофьича поэтический и прекраснодушный Дуров. Было это ночью - тихой и, как стекло, прозрачной. Волнуемые самыми разнообразными чувствами, они поднялись на возвышенное место и остановились перед казенно-обыкновенным и в то же время совершенно необыкновенным, почти аллегорическим столбом.
В полном безмолвии они некоторое время взирали на дощечку с надписью "Европа" и на другую дощечку с надписью "Азия". Дуров махнул рукой в ту сторону, куда указывала дощечка с надписью "Европа", и торжественно изрек, что там, то есть в Европе, они оставляют жизнь, отданную борьбе за Прометеев огонь. Помолчав и выдержав паузу, он обратился в сторону Азии и с пророческим пафосом возвестил, что здесь их ожидает одно погруженье в ничто.
- Отныне, - сказал Дуров, - нашей главнейшей задачей будет достойный расчет по тем векселям, которые мы выдали истории. Что бы ни случилось с нами, - сказал далее Дуров, - мы всегда будем помнить, что на заседаниях Следственной комиссии нашими устами говорила правда: мы открыли правительству глаза на страшные язвы России, и отсюда самая диалектика допросов в Следственной комиссии должна считаться оправданьем и жертв наших, и нашего восхождения на эшафот, и конечной гибели нашей.
Дуров произнес все это воодушевленно и по-настоящему пылко, речь его могла бы потрясти воображение самое заскорузлое.
Но ему, Достоевскому, некстати открылось, что оратор отлично усвоил огненный слог Барбье, лучшим переводчиком которого Дуров считался в Петербурге. Это его раздражило, и, вопреки торжественной минуте, он сердито и даже грубо заметил: для него лично во всей диалектике допросов важнейшим было то одно, что он смог вступиться перед титулованными агентами правительства за несчастливую литературу российскую.
Это была правда.
Он и впрямь вел дебаты с Дубельтом и другими сановинками, восседавшими за судейским столом. С мстительной радостью говорил он им, что звание писателя унижено в России неосновательным и темным подозрением, что на писателя еще прежде, чем он напишет что-нибудь, цензура смотрит как на естественного врага правительству1. Он говорил так в защиту литературы, и это, быть может, вполне было уместно на заседании Следственной комиссии, учрежденной по высочайшему повелению, но совершенно неуместно на перевале в виду Европы и Азии.
1 (Показания Достоевского в Следственной комиссии по делу петрашевцев.)
Да, это было совсем неуместно, а он не сдержался и прибавил к тому еще и мальчишество, циничное и чрезвычайно дерзкое.
Показав рукой на восток, он заговорил об офицерике Черносвитове, который на собрании у Петрашевского приглашал их в Сибирь, - приглашал усердно и, пожалуй, с мефистофельской издевкой.
- Помните ли вы, господа, - смеясь, сказал он, - помните ль вы Черносвитова? Он звал нас ехать в Сибирь совершенно таким же слогом, каким Гоголь звал читателей на Украину. Ну, вот мы и едем в Сибирь...
Напоминаньем о Черносвитове окончательно была убита всякая торжественность: в этом офицерике они, не без основания, подозревали доносчика.
Ястржембский, человек с двойным именем Фердинанд-Иван, Ястржембский, с готовностью показавший на допросе, что не кто другой, а именно Достоевский распространял письмо Белинского к Гоголю, при язвительной выходке этой понял всю колкость намека и сразу стушевался.
Иначе проявил себя Дуров. Он глянул своими прекрасными, выпукло-бараньими глазами и, сразу переменившись в лице, пренебрежительно отвернулся.
С этого, кажется, и началась между ними размолвка, которая окончательно сказалась в каторге.
Дуров трактовал его почти что сумасшедшим, а он со своей стороны трактовал сумасшедшим Дурова. Можно ли было, не умерев еще, считать жизнь оконченной? Нет, он не захотел отдаться медленному уничтожению и, в отличие от Дурова, твердо решил выжить.
Он непременно должен был выжить, потому что труд его жизни остался незавершенным. Выжить, выстоять! И вопреки всему он выстоял, все перетерпел, и вот теперь замысел нового его сочинения, зародившийся в каторге, обещает многое. Может быть, замысел даже шедевром обернется. Только бы позволили печатать, только бы развязали...
Хруст шагов возвратил его в сумеречный мир. Он вспомнил о своих солдатских обязанностях, крепче перехватил ружье и (до прихода унтера с. часовым) стал репетировать про себя формулу сдачи караула...