Пиши обо всех наших зна-
комых петербургских, пиши об
литературе (поболее частно-
стей)...
Из писем Достоевского
Домой он возвращался в сумерках. Поземка звенела, луна прорезалась в небе, и от нее серебряно-синими стали высокие гребни сугробов. Он шел, ничего не замечая. Он себя спрашивал: откуда же взялась легенда о гробах? Там, на плацу, действительно стояли подводы, но ведь на них ничего не было, кроме одежды, приготовленной для осужденных.
Это уже потом, на каторге, довелось ему изведать осклизлость тесного гроба. На днях он так и написал младшему брату Андрею:
"Четыре года считаю за время, в которое я был схоронен живой..."
Преувеличенья тут нет, - чем была для него каторга, как не могилой для заживо погребенного?
Там, в Мертвом доме, жалкий уголек жизни едва-едва теплился в нем, и его-то в любой момент мог растоптать неистощимо злой и вечно пьяный плац-майор Кривцов. Грязное это животное способно было до полусмерти избить арестанта за то одно, что арестант спит не на левом, а на правом боку. Каторжники звали майора Осьмиглазым и спасались от диких его наскоков только средствами артельной выручки.
Но на "привилегированных" действие артельной солидарности не распространялось. Они были отверженцами среди отверженных, и достаточно было ему или Дурову прогневить одного из острожников, как они все дружно начинали вопить:
- Ты, дворянская кость, бедных людей мучил, а теперь каторжной шкурой стал!
- Бедных людей мучил! - вслух произнес Достоевский и даже приостановился.
Гневное возмущение прозвучало в его голосе, но тут же он опомнился и опасливо поглядел вокруг. Никто его не слышал: улица была безлюдной. Над ней одиноко сияли круглые купола церкви, вдали же вонзались в небо облитые лунным светом тонкие иглы минаретов.
Он удобнее перехватил сверток и прибавил шагу. Скорее бы, скорее бы добраться домой и распечатать письма!
До сих пор родные писали ему сюда как бы подцензурно. Письма надо было сдавать в Петербурге в гнусное Третье отделение, откуда их переправляли в Омск, в канцелярию генерал-губернатора. Из Омска письма пересылались в Семипалатинск и здесь, прочитанные и, наверное, даже обнюханные целым табуном чинуш, вручались наконец через батальонного командира самому адресату.
Порядок строгий, не очень-то распишешься при этаком порядке. Но поездка Врангеля, а главное, великодушное его согласие взять письма, поставила брата Михаилу и Майкова в такое положение, что они, впервые за пять лет, получили счастливую возможность обратиться к пребывающему в изгнании другу, не чувствуя бдительного ока за плечом. Возможность драгоценнейшая, за это одно Врангелю надо сорок грехов простить.
"Но он все-таки не очень догадлив, этот приезжий барончик: впервые увидеть нового человека, и - на тебе! - получай беспристрастный рассказ о том, как тебя на казнь волокли!
Впрочем, черт с ним, с бароном, - не желаю быть судьей ему, как не был судьей озлобленным каторжникам, которые столь долго и столь несправедливо мучили меня!
Вот и дом мой.
Home, как сказал бы Врангель..."
Достоевский отворяет калитку. Все калитки в этом городе низки - в Сибири, говорят, так исстари заведено. Но в домовладении Перфильевны калитка столь низка, что войти можно только пригнувшись. Пробитый в сугробах коридор опять заметен поземкой. Похрустывает снег, скрипят ступени крыльца, два голоса доносятся с хозяйской половины - строптивый голосок Танюши и скрипучий голос раздраженной чем-то Перфильевны. А Марфы не слышно совсем: она намаялась, убирая снег, и теперь, должно быть, спит.
Достоевский проходит на свою половину и, не раздеваясь, начинает искать свечу. Он ищет ее досадно долго и, в нетерпенье, бормочет ругательства.
Наконец вспыхивает желтый огонек. Достоевский извлекает из свертка письма и присаживается к щелястому, ничем не прикрытому столу.
Потрескивают сургучные печати, жестковато шуршит бумага, колеблется пламя свечи, зыбкие отблески света ложатся на лицо и плечи. Он прочитывает страницу за страницей, и напряженное ожидание его переходит в мрачность.
"Не то, совсем не то! Вот как они воспользовались счастливой оказией... Да неужто не понимают они, что нужно мне здесь, - главнейше, насущнейше, капитальнейше нужно? Иль они там думают, что ежели я к разбойникам сопричислен, так все для меня и кончено?
"Mais qu'allait-il faire dans cette galere?"1 - пишет Майков. Но как же ему не стыдно тратить драгоценную бумагу письма на сожаления об участи моей и на цитаты из Мольера! Неужто не соображает он, что мне не сожаленья нужны, а вести из мира литературного, откуда я насильственно был выдернут? Мольеровский Жеронт мог и должен был вопить: "Mais qu'allait-il faire..." Мог и должен!.. Потому что его терзал гнев, душила досада на сына, который по той причине оказался в плену, что добровольно взошел на галеру к туркам. Но я-то разве по своей охоте очутился в каторге?
1 (Но что ему понадобилось на этой галере? (франц.))
И затем, не вечно же мне пребывать dans cette galere, ведь исчерпаются когда-нибудь сроки и я возвращусь же к прежней жизни?
Только бы позволили печатать!..
Как Марлинскому позволили иль как Полежаеву.
Вся карьера моя и самая жизнь - в литературе, и ни в чем больше. Что я сейчас? Ломоть отрезанный! Но стоит только переменить участь, как острожники говорят, и карьера снова откроется. Непременно откроется!
И напрасно кивает главою Майков, скорбно вопрошая: "Зачем, зачем?.." Напрасно печалуется и брат Михаила... Было бы лучше, ежели б они оставили бесплодные сожаленья и не поскупились на те частности литературы, без твердого знания которых нельзя ведь составить представления ни о духе теперешних журналов, ни о запросах теперешних читателей.
Литератор обязан быть в курсе идей, какие для его современников являются наиболее жгучими. "Бедные люди" оттого и возбудили столько восторгу, что ответили насущнейшим запросам общества. Но теперешние, новые мои создания - будут ли они ниже "Бедных людей"?
Не могут, не должны быть ниже! Сочиняя "Бедных людей", я жизнь неполно знал. Теперь все обстоит иначе: мысли мои окрепли, прояснились, а опыта жизненного достанет на десятки томов. Тут уж никто не может со мною сравниться - ни Тургенев, ни Гончаров, ни этот новый любимчик журнальный - Писемский, который хоть и недавно вошел в литературу, но успел уже среди лучших писателей занять приметное место..."
Достоевский снял кивер и, подперев подбородок сцепленными ладонями, некоторое время сидел так, неподвижно глядя на желтый огонек. Потом поднялся и тяжело, с усилием, зашагал по комнате. Огромная тень, сламываясь там, где низкая стенка сходилась с закопченным потолком, неотступно волоклась за ним.
Он шагал от окна к порогу и не видел ни окна, ни порога, потому что перед глазами, вызванные воображеньем, покорно проходили люди.
Это были не те убогие чиновники, не те пронзительно бесприютные девушки, не те забитые дети, которых он, с неподдельным сочувствием и усматривая здесь художническое свое назначение, описывал в прежние годы. Их, прежних, не видно было в пестрой толпе, проносившейся сейчас перед ним. Не чиновники - их после Гоголя не так уж хитро было описывать, - нет, не убогие чиновники, а сотоварищи по каторжным мученьям восстали из тайников его памяти, и он видел их такими, какими привык видеть в остроге.
Веселые и мрачные, чистые духом иль искаженные злобой, безмерно трусливые или же безмерно бесстрашные, они проплывали в странном, почти шутовском хороводе, и пестрая их толпа была настолько реальна, что в какое-то мгновенье он услышал даже звук отяжеленных оковами шагов.
И вдруг перед ним возникла обнаженная смуглая спина в багрово-синих рубцах.
"Орлов!" - едва не вырвалось у него. Он спохватился и отогнал виденье.
Только теперь стало ему видно, что свеча совсем оплыла, что шинели он не снял и что сапоги намокли. Господи, сколько следов на полу, завтра разговору не оберешься!
А к Исаевым уже поздно идти. Он глянул на часы: половина двенадцатого, - да, поздно.
Ну что же, можно завтра пойти.
Только нужно, чтоб и Врангель пошел. Это нужно по одному тому, что с нею, после того как мужа ее прогнали со службы, решительно все раззнакомились... Интересно, что же скажут здешние Марьи Алексевны, когда первый визит Врангель нанесет не кому другому, а именно Исаевым! То-то будет потеха!
Достоевский положил часы на стол и начал раздеваться. Сняв шинель и повесив ее на гвоздик, он расстегнул крючки мундира и вдруг застыл. Держась за верхнюю пуговицу, он стоял несколько минут и неподвижно глядел на оплывшую свечу.
Было очень тихо. Может быть, это от свечи была такая тишина? И вдруг он встрепенулся и негромко сказал:
- Глупо было сыну Жеронта попасть на галеру к туркам, но уж ежели сын Жеронта попал на галеру...
Он с комическим лукавством развел руками и успокоенно рассмеялся.